Записки маленького человека эпохи больших свершений (сборник)
Шрифт:
Вошел ее шеф и неожиданно предложил Русинову работу — ездить с тургруппами, путешествовать, чуть-чуть переводить, чуть-чуть улаживать дела, чуть-чуть зарабатывать при этом, конечно…
Русинов сказал, что он подумает, а она была рада, что у него будет такая работа, рядом с ней, привязанная к Парижу…
Обедали у нее дома, а потом Русинов повел ее на молитвенный вечер в «Харе Кришну» и там, наблюдая, как она танцует, робко подпевая: «Харе Кришна, Харе Рама», — он вдруг сказал, неожиданно для самого себя: «Опиум для народа. Проникновение капитала…»
И тут же пожалел о своих словах, увидев на ее глазах слезы, тут же раскаялся, гладил ее спину
Назавтра он снова без цели бродил по городу, по излюбленным своим эмигрантским кварталам, за Рошешуаром и в Бельвиле… Проходил по темным коридорам, где черные лица сливаются с мраком, забирался во дворы и перенаселенные шанхаи, а потом вдруг на одной из убогих, обшарпанных дверей увидел дощечку с именем — «Размик Хачатрян». Так звали старшину со склада ПФС, еще во времена солдатской службы Русинова. Может быть, это он и есть, тот самый Размик, вернувшийся с эчмиадзинских задворков в парижские трущобы. Войти вот так и сказать: «Размик, ахпер-джан, бареф!» И окажется — не он. Нет, нет, куда лучше выйти на бульвар, сесть на скамейку и проиграть все не спеша — и эту встречу, и то, что было в Армении, в армии, в юности, он ведь тогда женился на ростовской беленькой шлюшке, тот Размик, а она пошла однажды искупаться в городском бассейне (подумать только, жена эчмиадзинского армянина пошла купаться — в купальнике, в бюстгальтере и трусах, конечно, но все равно, голая под трусами и бюстгальтером, о, позор, о шлюха, — развод!). Кстати, чем она занимается здесь, твоя жена, Размик, тутошний Размик с Барбес — может, и правда стоит на бульваре Клиши, бренчит ключами на Сен-Дени и рю Блондель, пособляет мужу поддерживать уровень?
Русинов увидел в тот день много странных вещей. Впервые в жизни он увидел настоящую биржу, биржевых маклеров, которые орут, как сумасшедшие, и поднимают пальцы, и звонят куда-то, и машут руками. Он видел в здании биржи мемориальную доску биржевых маклеров, павших в годы войны с оружием (или чем-то еще) в руках (такая же точно стоит на «Мосфильме», и в Доме журналистов, и в московском ЦДЛ). Он видел испанку-нищенку, индуса-музыканта и красивую таитянку. Он стоял добрый час на станции метро «Одеон», зачарованный музыкой, долетавшей из длинных сортирно-крысиных переходов. В одном играла флейта, а в другом скрипка, весело-печальная музыка, глубоко под землей… Иногда вместе с музыкой до него доносился шорох атлантической волны, и звук этот сливался с плеском весла, долетавшим с верхневолжского озера Пено.
Потом он пошел встречать Софи, но, чтобы не прийти слишком рано, прошагал пешком много нарядных и чопорных улиц. На Сент-Оноре он снова увидел за темным стеклом современного офиса прелестную юную француженку. Она скучала у счетной машинки и смотрела на него через стекло. Пленница за темным стеклом. Русинов подумал, что она мечтает о конце рабочего дня, о конце года, об отпуске. Это о ней писали на стенах в метро пачкуны-анархисты: «Работа — рабство».
В шесть ноль-ноль маленькая рабыня Софи выскочила из агентства, закончив дневной труд и готовая снова повиноваться. Она ждала, чтоб он приказал ей одеться или раздеться, чтоб он повел ее куда-нибудь, чтоб он указал ей путь, защитил от капитализма и бездетности.
Они направились в Латинский квартал и съели там по два блина с шоколадом. Это было, конечно, мотовство. Все траты, на которые решались они с Софи, были мотовством. Софи зарабатывала на сто двадцать блинов в день, но она должна была думать о будущем. Бензин стоил уже два блина в день, а кино — семь блинов, и ей приходилось думать о том, что будет, если завтра она вдруг окажется без работы.
Русинову надоело есть стоя, и он присел на жалкую оградку, окружавшую еще более жалкое дерево на скрещении рю де ля Арп и рю Сен-Северэн. Растянувшись на траве у деревца, обтрепанные мужики разливали бутылку на троих. Это были парижские клошары. Красноносые, грязные и беспечные.
— На что они живут? — спросил Русинов.
Софи оживилась. Клошары — это было обвинение против грязного капитализма.
— Ни на что. Как-нибудь. Прожить бы сегодняшний день.
— Не тужи о завтрашнем дне, — сказал Русинов беспечно. — Ибо тебе не известно, что еще сегодня случится. А создавший день создаст и питание для него.
— Откуда это? — насторожилась Софи.
— Талмуд. Но и в Евангелии есть то же — о небесных птицах, о людском безверии…
— Здесь нельзя не думать о завтрашнем дне, — сказала Софи. — При капитализме это невозможно. К тому же трагедия алкоголизма в современной Франции…
Русинов гладил ее по голове, припоминая:
— Кто имеет хлеб в корзине и говорит: «что я буду есть завтра?» — тот принадлежит к маловерным…
— Это ты про меня, — сказала Софи и заплакала.
— Нет, нет, — сказал Русинов. — Это я про себя. — Он поднялся с травы.
— Будь здоров, — сказал ему один из красноносых. — Хочешь выпить?
— Спасибо, — сказал Русинов. — Не хочу. Но спасибо.
— Тогда дай франк…
— Патрон сказал, что в том месяце у меня десять дней не будет работы…
Русинов погладил ее спину, сказал:
— Когда не будет на хлеб, скажешь. Я помогу.
Она успокоилась на минуту. Всполошилась снова:
— Пришел большой счет за телефон. Месячная плата, междугородние переговоры…
— Отключи ты его, — сонно сказал Русинов.
— Пришла страховка на машину и счет за ремонт.
— Продай ты ее к черту, — бормотал он, стараясь уснуть.
Ему было сегодня хорошо с ней. Но он знал, что еще может разболеться сердце, и тогда уж он не уснет… Он открыл глаза… Нет, не уснуть больше.
— А если ты будешь получать больше денег? Скажем, в два раза?
— Куплю другую машину. С этой одни хлопоты. И страховку буду больше платить.
Вот и защемило сердце. Что там она говорит? Опять этот ее страх перед будущим. Вечный страх.
— Ты ведь и сейчас получаешь больше, чем все, с кем я дружил в России. Кроме самых известных миллионеров. Кроме Эдика и Гены. Кроме драматургов. Но у вас это безнадежно. Другие, те, кто богаче, ноют так же, как ты…
И вдруг он подумал, что он тоже обречен. Что он уже во власти того же страха. Если нет, то чего же он ждет от Парижа? Увеличения дохода? Гарантий на завтра? Устройства? Ждет с тем же неверием в Создавшего день. С тою же верой в соцстрах. Капстрах. Горсобес. Горпарижсобес…
Сердце кольнуло. Напомнило о сроках. Еще звонок. Еще. Пора умирать. Уходить, чтоб умереть. В нежданной мысли была четкая, пугающая завершенность. Но в ней было и утешенье. Пора уходить. Русские сектанты из даниловских и любимских залесий, «бегуны» и «странники», заскорузлые, упрямые мужики, не признававшие паспортов, плевавшие на префектуру, хоть бы и русскую, хоть бы и царскую, не признававшие ничьих прав над своей жизнью и смертью, — вот они где были, настоящие анархисты, не здешние, не нынешние с их неизбывной завистью к чужой икре и чужим доходам…