Записки маленького человека эпохи больших свершений (сборник)
Шрифт:
Его подвозили коммивояжеры, врачи, мимохожие испанцы, реже немцы и англичане. Однажды он даже попал в машину русской дамы (замужем за французом), которая возила в ближайший универсам пожилых родителей, приехавших на побывку из какого-то южнорусского городка. Русинова сразу заинтересовали простецкие железные зубы его попутчиков, а потом он услышал русскую, пусть даже южнорусскую, речь и радостно вскрикнул. Однако они быстро поставили его на место, внеся новую нотку в его воспоминания: они его до смерти испугались. Он говорил по-русски, а значит, был опасен. Русский был для них опаснее, чем любой шаромыжник-иноземец, ибо кем может оказаться русский, вот так вольно гуляющий по дорогам чужой страны, как не провокатором-сионистом, не шпионом-диверсантом, не чудовищем-эмигрантом, предателем родины. Или, еще страшней, человеком Оттуда, Откуда Надо. Не из ихнего сраного Откуда Надо, а из нашего, настоящего, где Знают Все и расставляют своих людей даже на крошечных департаментских дорогах… Щадя земляков, Русинов вышел из машины на первом же перекрестке и отвернулся с горечью: чтоб они не подумали, что он запоминает их номер. И еще, чтоб они не видели его лица. Милая, бедная родина…
Ему привелось еще раз обсуждать проблемы построения сионизма в одной отдельно взятой стране. Это было в небольшом средневековом французском городке, который Русинов, проспав полдня в стогу сена, вдруг надумал осмотреть, уже ночью. Как почти во всяком уважающем себя древнем французском городке, здесь была в центре узенькая еврейская улица с огромной квадратной синагогой. По боковой стене синагоги до верхнего яруса окон шла лестница, и Русинов стал взбираться вверх по этой лестнице, чтобы заглянуть в окно. Вот тогда он и услышал, совсем рядом, над собой, голос какого-то юноши, глядевшего в окно соседнего дома:
— Чего вы там себе ищете, месье?
— Так… — Русинов только пожал плечами. Не будет же он объяснять через двор, снизу вверх, пусть молодой человек спустится, если ему интересно.
Молодой человек спустился. Он был крупный, красивый, в ермолке и в рубашке, украшенной звездою Давида.
— Интересуюсь видеть, — сказал Русинов. — Все-таки синагога.
— Вы что — еврей?
— Можно сказать, что да.
— Пойдемте ко мне наверх. Мы можем посидеть, хотя и поздно.
Русинов поднялся за атлетическим юношей на верхний этаж дома и вошел в красивую, современно обставленную комнату, имевшую на стенах, впрочем, два коврика с изображением молящихся евреев и еще какой-то стены — может быть, это и была Стена Плача, а может, Великая китайская стена (что было бы тоже вполне современно и уместно). В кресле, потупив взгляд, сидела миловидная девушка.
— Моя сестра, — сказал атлет. — Юдифь.
— Олоферн, — представился Русинов.
Он не видел ничего странного в этом ночном визите. Юноше-атлету, который был сыном здешнего раввина, стало скучно ночью в обществе сестры. Что до Русинова, то он выспался днем и никуда не спешил. Его визит открыл перед юношей возможность высказать свои убеждения и, может, обратить еще одну паршивую овцу на истинный путь предков. Русинов надеялся к тому же на стакан горячего молока. Надежда рухнула, когда ему были предложены виски и вода с мятным сиропом. Беседа же оказалась скучной и давно знакомой.
— Если вы еврей, — воскликнул юноша, — отчего вы не едете в Израиль?
Русинов старательно, но несколько буквально перевел на французский традиционную фразу «Чего я себе там позабыл?».
— Разве вы не чувствуете в себе жар священного еврейства? — с придыханием спросил юноша. — Ведь вы из Москвы, откуда вышли такие замечательные деятели сионизма, как Эстер и Давид Маркиш…
Русинов попытался увести беседу в область секса и втянуть в нее прекрасную Юдифь. Атлет блеснул недюжинным знанием предмета, однако, отделавшись парой фраз, вскоре ушел в кусты, как Плеханов. Голос миловидной Юдифи театрально завибрировал, и Русинову вспомнилась его первая жена. Ну да, да, эти опущенные глазки, эта светская вибрация голоса… Это священное еврейство и все эти штуки хороши для светской беседы, а в семейной жизни напускная стыдливость и фригидность выходят боком. Русинов искоса наблюдал стыдливый румянец и приоткрытый ротик. Потом тот, второй Русинов, который так мало зависел от географического положения и физического состояния лежебоки-первого, резво вскочил на эфемерные ножки, чиркнул брючной молнией и вложил в романтически приоткрытый ротик нечто, бывшее когда-то бичом Одессы и рублевских предместий. Вот теперь, в этом положении, можно было и продолжить беседу.
— Да, так о чем мы там говорили? О священном еврействе? О построении сионизма в одной отдельно взятой стране? О славных делах добровольцев-обрезанцев? О кибуцах у реки? Тянут сети рыбаки…
— Вы плохой еврей, — сказал молодой атлет на своем прекрасном французском.
— Таки плохой, — согласился Русинов на своем варварском французском и при этом еще зевнул.
— У нас еще четыре комнаты, — сказал атлет. — Я мог бы предложить вам ночевать в одной из них. Как еврей еврею…
— Это будет гуманно, — сказал Русинов. — Это укладывается в систему общечеловеческой взаимопомощи. Моя бабушка получила однажды после войны свитер через организацию «Джойнт». А дядя — три года тюрьмы за связи с той же организацией. Оба они даже не знали, что это такое. Я тоже не знаю, но я хоть получил ночлег…
— Вам более повезло, — сказал атлет. Во всяком случае, Русинов именно так перевел его французскую фразу.
— Да, мне более лучше… — сказал Русинов.
Засыпая, он с легкой грустью думал о том, что прекрасная Юдифь не придет к нему ночевать. Не придет, чтобы о ней не подумали плохо. И зря, потому что он уже подумал о ней плохо, так что могла бы и прийти…
Весь следующий день и всю ночь Русинов провел в горах. Ночью он проснулся в своем мешке, увидел над собой огромные чистые звезды и вспомнил вдруг отчего-то самый первый свой поход, давным-давно, в юности, зимой пятьдесят третьего года, в студенческие каникулы. Хотя это был студенческий турпоход, то есть массовое мероприятие, он, как ни странно, уже и тогда был сильно похож на бегство — бегство из города, бегство от университета, бегство от того непонятного и страшного, что надвигалось на них, от какой-то новой великой расправы (кто ж знал, что всего через месяц Родной и Любимый откинет копыта?). Их была дюжина пацанов и девочек, и больше половины — евреи, метисы-полукровки, а во всем мире неистовые газеты правдоискателей — от нью-йоркской «Дейли уоркер» до «Сольвычегодской правды» — каждое утро клеймили нацию отравителей и требовали расправы над ней. И вот тогда они ушли на лыжах в морозное пространство между Петушками и Хлебниковом. Ушли — как отрезали: шли, смеялись, шутили, пели, готовили пирожные из хлеба и сгущенки на чьи-то именины, ночевали в избах и сельских домах (а однажды даже в маленьком сельском роддоме, где впервые в жизни услышали крики роженицы). Они утешались ласковым доброжелательством нищих русских крестьянок (не читавших «Дейли уоркер») и только иногда со страхом думали о возвращении (ан все обошлось, и он опрокинулся, всего месяц оставался до того дня, а он, Родной и Любимый, вай, вай. Но еще и в тот день они не знали, что по этому поводу не надо рыдать и плакать…).
Русинов вдруг понял, отчего пришло воспоминание, и взъярился. Юноша-атлет из раввинского дома. Он еще мне будет рассказывать о моей принадлежности, сытая сука из сытого французского городка! Он мне будет указывать, кого мне сегодня любить и куда ехать! Что мне и где строить, какие петь песни! Это мне-то, устоявшему перед соблазном дешевого патриотизма, соблазниться вдруг убогим их национализмом!
— Стоп, Сеня, стоп! — сказал Русинов. Не тот, который расстегивал штанишки в чужой квартире, а тот другой, который вежливо хлебал воду с мятным сиропом. — Стоп, Сеня, стоп! Вы себе лежите на холме среди степу широкого, однако вы еще не мертвый. Вы еще не написали свой «Заповит», хотя вы себе собрались умирать на чужбине… Как же это было в одном таджикском стихе (перевод, наверное, Немы Гребнева, но стих таджикский):
Когда в чужом краю мне гибель суждена И саван мне сошьет не мать и не жена — Я на горе хочу лежать, быть может, Твой дым ко мне дойдет, родная сторона.Ох, как жалко себя и как он пахнет, таджикский дым! Нигде так не пахнет дым, так горько и так сладко. Может, это горелый навоз, но все равно, пусть так, пусть только пахнет, пусть дойдет ко мне этот дым. Если ж и дым не доползет, если уж я решился на это, умереть вдали, неужели он, упитанный мальчик из французской облсинагоги…
Прошла мимо жена фермера в тряпичном жакете, спросила, не холодно ли ему здесь. Видя, что он плохо понимает диалект, повторила раз, и два, и три.
— Нет, не холодно, — ответил наконец Русинов. — Тут у вас хорошо…
Он спросил, можно ли купить молока, и она засуетилась — можно, конечно, можно. Лучшие люди, крестьяне и философы. Философы и крестьяне. Никто не травит его собаками, не гонит с луга. А если очень попросить, то, верно, пустят и в сарай. Конечно, это не Россия, не Средняя Азия: никто не тащит тебя в избу, не заклинает ночевать в горнице, убеждая, что «ночлег с собой не носят». Никто не мечет на стол все, что еще уцелело в печи, в тануре. И все же — они доброжелательны к нему здесь. И крестьяне. И философы. И глупые леваки…