Записки Мальте Лауридса Бригге (сборник)
Шрифт:
Фон Лангенау ни о чем не спросил. Он узнает генерала, он соскакивает с коня и склоняется перед генералом в поклоне, в облаке пыли. Он достает из-за пазухи бумагу - рекомендательное письмо. Но граф приказывает:
– Читайте сами эту писанину.
Губы даже не шевельнулись. Излишне. Заране сложены для презренья. Все прочее доскажет десница. Довольно, точка - вот ее знак. Юнкер давно уже кончил читать. Он забыл, где стоит. Все заслоняет Шпорк. Даже небо исчезло. И тогда говорит Шпорк, великий генерал:
– Корнет.
И это - много.
Эскадрон лежит за Рабой.
Корнета клонит в сон.
Вдруг откуда-то крик.
В тот же миг
разрывается сон.
Нет. Не кычет сова. Впереди
одинокое дерево: Освободи!
И он видит: там вздыблено что-то. Вздыблено тело, юное женское тело,
голое, все в крови,
молит - веревки порви!
И он прыгает в черную зелень,
он рубит горячие путы, и горит ее взор.
И оскалены зубы.
Неужто смеется?
В седло. Мчать.
В сердце ударил страх.
Но кулак с кровавой веревкой он не смеет разжать.
Фон Лангенау задумался. Он пишет письмо. Медленно он выводит большими буквами, строгими и прямыми:
"Дорогая матушка,
гордитесь: я несу знамя,
не тревожьтесь: я несу знамя,
любите меня: я несу знамя".
Потом он прячет письмо под мундир, в сокровенное место, туда, где лежит уже розовый лепесток. Он думает: скоро оно тоже будет пахнуть розой. И думает: быть может, кто-то найдет его... И думает: ведь враг уже близко...
Кони топчут убитого крестьянина. Глаза у крестьянина распахнуты, и в них отражается что-то; нет, это не небо. Потом воют собаки. Значит, скоро наконец-то жилье. Над домишками каменно высится замок. Широко перед ним стелется мост. Просторны ворота. Пронзителен рог. Чу! Крики, звон и собачий лай! Кони ржут, и копыта гремят. Отдохнуть! Погостить. Наконец-то не думать о том, чем набить себе брюхо. Дать покой изнуренному слуху. Предаться тому, что случится. Что будет - то благо. Пусть разляжется вольно отвага на нежном шитье покрывала. Ты сейчас не солдат. Разметать свои локоны смело, свободно по свободному воротнику. Раскинуться в креслах. Чтобы пело блаженно все тело, раскинуться - после купанья. И заново постигать, что суть эти женщины. Что за повадка у белых и каковы голубые; и что за ладони у них, и как переливчат их смех, когда пажи светлокудрые, склоняясь под тяжестью чаш, им подносят плоды.
Обедом начиналось. И так нежданно обернулось балом. Огни мерцали, голоса порхали, звон хрусталя был в песнях, и речах, и в блеске глаз. И все пустились в пляс. По залам бушевало море. Найти себя в приветом милом взоре, там утонуть, исчезнуть, потерять себя и вновь искать по залам, залам, в темный сад бежать и, словно в колыбели, качаться в неясности ветров, дремавшей в них доселе и взбудораженной смятением шелков.
От темного вина и тысяч роз час опрометью мчится в ночь и в сон.
И некто лишь стоит, не смея шелохнуться, боясь очнуться, сна распутать сети; ведь только в снах есть женщины, как эти, из серебра бесед они плетут мгновенья, их каждое движенье, как складка, на парчу легло, и если
Некто в белых шелках понимает, что проснуться он не может; он не спит, он ошарашен, он объят явью. И пугливо он прячется в сон: вот он стоит в парке, он стоит один, он один в черном парке. Бал далеко. Огни обманны, а ночь рядом, она прохладна и близка. И он спрашивает у склоненной к нему женщины:
– Кто ты? Ты - ночь? И она улыбается.
А ему вдруг стыдно своих белых шелков. Подальше бы отсюда, снова стоять одному, в латах. С ног до головы в латах.
– Ты забыл? Ты ведь сегодня мой паж! Ты бросаешь меня? Ты уходишь? Ты мой в этих белых шелках...
– Неужто соскучился по своему шершавому мундиру?
– Замерз? Или по дому тоскуешь? Улыбается графиня.
Нет. Просто детство вдруг скользнуло с плеч, мягкое, темное платье детства. Но кто же снял его?
– Ты?
И он не узнает собственного голоса.
– Ты!
И вот он уже ничем не облечен. Он стоит как святой. Стройный, голый, светлый.
Постепенно гаснут в замке огни. Всем хочется лечь: все устали, кто влюблен, кто и пьян. После стольких долгих, пустых и походных ночей вдруг в кроватях. В широких дубовых кроватях. Здесь и молитва - не то что в мерзлой канаве, куда ложишься спать, как ложишься в гроб.
– Да будет, Господи, воля твоя! Молитва в кровати короче.
Но истовей.
В том покое, в башне, темно.
Но они озаряют улыбками лица друг другу. Ощупью, будто слепцы, они ищут друг друга, как дверь. Они жмутся друг к другу, словно дети перед призраком ночи. Но они ничего не боятся. Что им может грозить? Нет ни вчера, ни потом. Время рухнуло. И они цветут из развалин.
Он не спросит ее: "Кто твой муж?"
Ни она его: "Кто ты?"
Ведь они повстречались во основание нового рода. Они одарят друг друга тысячей новых имен и опять заберут их себе, тихонько, как вынимают серьгу.
В прихожей на стуле висит портупея, мундир и плащ фон Лангенау. Перчатки валяются на полу. Знамя застыло, приткнувшись к оконной раме. Гроза за окном разрубает ночь в черные и белые клочья. Долгой молнией несется по небу лунный луч, и мечется по полу тень недвижного знамени. Знамя спит.
Что это? Окно распахнулось? Гроза ворвалась? Отчего так хлопают двери? Кто бродит по дому? Ну и пусть. Все равно. Никому не проникнуть в тот дальний покой. Там, за сотней дверей - огромный сон, двое делят его, и он единит их, как одна мать, как одна смерть.
Неужто утро? И солнце встает? Какое огромное солнце! И птицы? Всюду их гомон.
Светлым-светло, но не день.
Шум и гомон, но это не птицы.
Это светятся балки. Это окна кричат. Крик красный бросают - наружу, вниз, на врага, что мерцает вдали, - кричат:
– Пожар!
И - с обрывками сна на лице, в латах на голое тело, по покоям, по залам, скорей, скорей - вниз во двор.
И - задыхаясь в ознобе - рога:
– Сбор! Сбор!
И дрожь барабанной дроби.