Записки Мальте Лауридса Бригге (сборник)
Шрифт:
* Это письмо обращено к Францу Ксаверу Каппусу, лейтенанту австрийской армии. (Примечание М. Цветаевой.)
Опыт Мальте заставляет меня иногда отвечать на эти крики незнакомых, он-то бы ответил, если бы когда-либо чей-либо голос до него дошел, - и он оставил мне как бы целое наследие действия, которое я не мог бы ни направить, ни истратить на иное, чем любовь. Он-то и заставляет меня продолжать это служение, он-то и просит меня любить каждую вещь, которую хочу создать, всеми моими возможностями любви. Вот неотразимая сила, завещанная мне им. Представьте себе Мальте, который бы он в этом, столь ужасном для него Париже, имел бы подругу или даже друга. Разве он вошел бы тогда так глубоко в доверие вещей? Ибо каждая ведь (так он мне часто говорил в наших нескольких близких беседах), насущную жизнь которой Вы хотите передать, сперва Вас спрашивает: - Свободен ли ты? Готов ли ты посвятить мне свою любовь, лечь со мной, как св. Юлиан Милостивый лег рядом с прокаженным, возвращая ему то бессмертное объятие, для которого мало простого преходящего милосердия, но двигатель которого - любовь, которая есть на земле?
– Если же вещь видит (так мне говорил Мальте), - если же вещь видит, что Вы
Для того чтобы вещь Вам говорила, Вы должны взять ее на некоторое время как единственную существующую, как единственное явление, помещенное усердием и исключительностью Вашей любви по самой середине Вселенной и на этом несравненном месте обслуживаемое в тот день ангелами. То, что Вы, мой друг, сейчас читаете, - один из уроков мне Мальте (моего единственного друга за столькие годы страданий и искушений!), и я вижу, что Вы то же самое говорите, точь-в-точь, когда говорите о Ваших работах карандашом и кистью, ценных для Вас только как любовный договор, где кисть или карандаш только осуществляют объятие, нежное вступление во владение.
Не пугайтесь этого слова "судьба" в моем последнем письме: я зову судьбою все внешние события (включая болезни, например), которые неизбежно могут прервать и уничтожить данное состояние духа или устремление души, одинокое по своей природе. Сезанн это отлично понимал, когда последние тридцать лет своей жизни удалялся от всего, что, по его выражению, могло бы "наложить на него лапу", и когда, при всей своей набожности и преданности традициям, упорно отказывался идти на похороны матери, чтобы не потерять рабочего дня. Когда я это узнал, это пронзило меня как стрелой, но пламенной стрелой, которая, пронзая мне сердце, оставляла его в пожаре яснозрения. Мало в наши дни художников, понимающих это упрямство, это страстное упорство, но, думается мне, без него мы навсегда останемся на периферии Искусства, правда, уже достаточно богатой, чтобы разрешить нам то или иное приятное открытие, - но не более, чем игроку за зеленым столом пусть временами удачливому, но все же подверженному случаю, этой послушной и ловкой обезьяне закона.
Мне часто приходилось отбирать книжку Мальте у молодых людей, запрещая им его читать. Ибо эта книга, конечная цель которой - как будто бы доказать невозможность жизни, должна быть читаема, я бы сказал, против собственного течения. Если в ней горькие упреки - они относятся не к жизни: наоборот, это непрерывное подтверждение, что только по слабости, по рассеянности и по вине наследственных заблуждений мы почти целиком теряем несметные богатства, нам здесь уготованные.
Попытайтесь, моя дорогая, пробежать переполненность этих страниц по этому руслу - это не избавит Вас от слез, но, может быть, сообщит всем Вашим слезам значение более ясное и, я бы сказал, прозрачное.
* * *
Из "Писем о Сезанне" *
19 октября 1907
* Письмо адресовано жене поэта, Кларе Рильке.
Ты, конечно, помнишь... то место из записок Мальте Лауридса, где речь идет о Бодлере и о его стихотворении "Падаль". Я пришел к мысли, что без этого стихотворения не был бы начат путь к той трезвой точности, которая сейчас, как нам кажется, найдена у Сезанна; сперва должно было явиться это стихотворение во всей его беспощадности. Художественное созерцание должно было так решительно преодолеть себя, чтобы даже в страшном и, по видимости, лишь отвратительном увидеть часть бытия, имеющую такое же право на внимание, как и всякое другое бытие. Как нам не дано выбора, так и творческой личности не позволено отворачиваться от какого бы то ни было существования: один-единственный самовольный отказ лишает художника благодати и делает его вечным грешником. Флобер, который с такой бережностью и добросовестностью передал легенду о Юлиане Странноприимце, подарил ей эту простую достоверность чуда, потому что художник в его душе сам обладал решимостью святого и радостно соглашался со всеми его поступками. Лечь в одну постель с прокаженным, отдать ему свое тепло, даже тепло сердца и ночей любви, - все это должно когда-нибудь произойти и в существовании художника как преодоление во имя высшего блаженства. Тебе легко понять, как меня трогает, когда я читаю, что Сезанн именно это стихотворение - "Падаль" Бодлера - помнил наизусть вплоть до последних лет своей жизни и читал на память от первого до последнего слова. Конечно, среди его ранних работ можно найти и такие, в которых ощутима почти безмерная любовь, - с такой силой ему удалось в них преодолеть себя. За этим смирением - сперва с малого - начинается святость, простая жизнь любви, которая все выдержала, которая, не похваляясь этим, нашла путь ко всему, одиноко, незаметно, бессловесно. Настоящая работа, со всей полнотой ее задач, начинается лишь после этой победы, а тот, кто не достигнул этого рубежа, тот, быть может, увидит в небе Деву Марию, кого-нибудь из святых и малых пророков, царя Саула или Charles le Temeraire *, но о Хокусаи и Леонардо, Ли Бо и Вийоне, о Верхарне, Родене, Сезанне - и о самом Господе Боге и там узнает лишь по рассказам. И вдруг (и притом впервые) я постигаю судьбу Мальте Лауридса. Разве вся суть не в том, что это испытание превысило его силы и он не справился с ним в действительной жизни, хотя мысленно он был убежден в его необходимости, настолько убежден, что он долго инстинктивно искал его, пока оно само не подступило к нему и больше его не оставляло? Вся книга о Мальте Лауридсе, когда она будет написана, будет не чем иным, как доказательством этой истины на примере человека, для которого она оказалась слишком непомерной. Быть может, он даже выдержал его: ведь он написал о смерти камергера; но, как Раскольников, растратив всего себя в этом поступке, он отшатнулся, не действуя в тот момент, когда как раз и должно было начаться настоящее действие, а новообретенная свобода обернулась
Лу Андреас-Саломе **
Ворпсведе у Бремена, 18 июля 1903
* Карла Смелого.
** Автор книги воспоминаний о Рильке, немецкая писательница, дочь немецкого генерала, служившего в России. Рильке познакомился с ней в 1897 году, они совершили вместе два путешествия в Россию. Дружба с Лу Андреас-Саломе сохранилась у Рильке на всю жизнь, между ними поддерживалась переписка.
Я хотел бы сказать тебе, дорогая Лу, что в Париже я испытал нечто похожее на то, что и в военном училище; как тогда меня охватило громадное гнетущее изумление, так и теперь на меня снова напал ужас перед всем тем, что в каком-то невыразимом заблуждении зовется жизнью. Тогда я был мальчиком среди мальчиков, я был одинок среди них; но как одинок был я теперь среди этих людей, как отрицало меня постоянно все, что встречалось на пути; экипажи проезжали сквозь меня; те, что спешили, не старались объезжать, а катили, исполненные презрения, прямо через меня, как через выбоину, в которой скопилась застоявшаяся вода. Перед сном я перечитывал 30-ю главу из Книги Иова, и все это было правда, все обо мне, слово в слово. А ночью я вставал и отыскивал мой любимый томик Бодлера - petits poemes en prose * - и читал вслух самое прекрасное стихотворение, озаглавленное: "A une heure du matin" **. Знаешь ты его? Оно начинается так:
Enfin! seul! on n'entend plus que le roulement de quelques fiacres attardes et ereintes. Pendant quelques heures nous possederons le silence, sinon le repos. Enfin! la tyrannie de la face humaine a disparu et je ne souffrirai plus que par moi meme... ***
* Стихотворения в прозе (франц.).
** "В утренний час" (франц.).
*** Наконец-то! один! Не слышно ничего, только рокот нескольких поздних, заблудившихся фиакров. Еще несколько часов, и нами овладеет тишина и покой. Наконец-то! Не тиранит меня больше вид человеческих лиц, и страдаю я только от самого себя... (франц.).
И заканчивается оно величаво, оно встает, и движется, и завершается как молитва. Это молитва Бодлера, настоящая, простая молитва, рукотворная, неловкая и прекрасная, как молитва русского человека. Бодлер шел к ней долгим путем, продвигаясь порой на коленях и ползком. Он так далек от меня во всем, он один из самых чуждых мне; часто я едва понимаю его, и все же иногда, глубокой ночью, когда я повторял его слова, повторял, как ребенок, он становился мне близок, жил рядом, бледный, стоял он там, за тонкой стенкой, прислушиваясь к моему затихающему голосу.
Какая редкостная общность возникала тогда между нами, участью каждого из нас была одна и та же бедность и, вероятно, один и тот же страх.
О, этот мой страх воздвигали тысячи рук, он был захолустной деревней и стал городом, большим городом, в котором творится несказуемое. Он рос все это время, лишая тихой зелени мои чувства, и теперь в них больше ничего не произрастает. Уже там, в Вестерведе, рос этот страх и в нем дома и переулки, возникавшие из гнетущих обстоятельств, в нем протекали целые часы. А когда наступил Париж, страх быстро принял огромные размеры. Я приехал туда в прошлом году в августе. То было время, когда все деревья в городе уже увядают, хотя еще нет осени, когда раскаленные переулки вытягиваются от жары и становятся бесконечными, и сквозь густые запахи проходишь, как сквозь множество печальных комнат. Я шел вдоль длинных больниц, их ворота были распахнуты с выражением нетерпеливого и хищного милосердия. Когда я впервые проходил мимо Hotel-Dieu, туда как раз въезжала открытая пролетка, в ней лежал человек, покачивавшийся от каждого движения, лежал перекошенно, как сломанная марионетка, с тяжелым нарывом на длинной, серой, свисающей шее. И каких только людей не встречал я с тех пор. Обломки кариатид, над которыми еще тяготела вся мука, все здание муки, и под его тяжестью они шевелились медленно, как черепахи. Они были прохожими среди прохожих, оставленные каждый наедине со своей судьбой. Их воспринимали в лучшем случае как впечатление и наблюдали за ними с деловитым, спокойным любопытством как за некоей новой породой животных, у которых нужда развивала особые органы - органы голодания и органы умирания. Их покрывала безнадежная, блеклая расцветка - мимикрия большого города, и они выживали под пятой дня, который топтал их, как живучих жуков, они выдерживали все так, словно им нужно было еще чего-то дожидаться, они подрагивали, словно куски рассеченной рыбы, уже загнивающей, но все еще живой. И они жили, жили ничем, пылью, и копотью, и грязью на своих покровах, жили тем, чего недоедали собаки, жили какой-нибудь бессмысленно разломанной вещью, которую все же еще может купить кто-нибудь неизвестно зачем. О, какой это был мир! Куски, куски людей, части животных, остатки бывших вещей, и все это еще в движении, словно гонимое каким-то зловещим ветром, несущее и носимое, падающее и само себя в падении перегоняющее.
Там были старухи, опускающие тяжелые корзины на какой-нибудь выступ стены (маленькие женщины с глазами, высыхавшими, как лужицы), - и когда они опять их подхватывали, то из рукава медленно, обстоятельно высовывался длинный ржавый крючок - взамен руки - и прямо и уверенно устремлялся к ручке корзины. Были еще и другие старухи, они расхаживали, держа в руках выдвижные ящики от старой тумбочки, и показывали всем - в них валялось десятка два ржавых булавок, которые нужно было продать. Однажды осенним вечером я увидел в свете витрины стоявшую рядом со мной маленькую старушку. Она стояла молча, и я подумал, что она, так же как я, рассматривает вещи, разложенные в витрине, и не стал обращать на нее внимание. Но потом я почувствовал, что ее близость меня тревожит и, уж не знаю почему, внезапно посмотрел на ее изнуренные руки, сложенные совсем необычно. Медленно-медленно выдвигался из этих рук старый, длинный, тонкий карандаш; он все рос и рос, и прошло очень много времени, пока он стал виден весь во всем своем убожестве. Я не могу объяснить, что именно в этой сцене вызывало ужас, но у меня было такое чувство, будто передо мной разыгрывается целая судьба, долгая судьба, катастрофическая, ужасающе нараставшая до того мгновения, когда карандаш перестал удлиняться и, едва-едва подрагивая, вздымался от одиночества этих пустых рук. В конце концов я понял, что должен был его купить.