Записки нетрезвого человека
Шрифт:
Это умение свойственно режиссеру Товстоногову. Точнее, иначе работать он и не умеет. На первых репетициях он не любит вспоминать текст пьесы. Он предлагает актерам действие, мизансцену, исходя из того, что должно произойти, не может не произойти в данной сценической ситуации. И он страшно доволен, если оказывается, что по пьесе действительно так дальше и следует. Но поэтому для него почти невозможно ставить пьесу, в которой нарушено естественное течение жизни, ради идеи, даже очень высокой. Тогда его предложения актерам начинают вдруг не совпадать с тем, что следует по пьесе. Значит, он должен нарушать логику жизни, а на это он неспособен.
Это
…Но вот, по мере того как пишешь, одна ситуация, одно столкновение – иногда не главное, побочное, случайное высекает искру, пишется с большей легкостью, чем другие. Значит, это и есть самое важное, главное в твоей истории. Еще одна сцена о главном. И еще одна. Потом – все сцены о главном. А второстепенные надо выкинуть.
А когда не ладится работа, чувствуешь себя так: все еще с тобой разговаривают, здороваются, а тебя уже нет, ты уже не стоишь уважения, только этого никто еще не знает. Так, более всего я боялся Олега Ефремова, который долгое время верил в меня слепо и непонятно. Я знаю его десять лет, но он до сих пор для меня загадочен: он очень разный, и все его разное, на мой взгляд, – хорошее. В детективной литературе загадочны негодяи. В жизни – наоборот, вот такие разнообразно положительные люди.
Благодарность недругам
Начиная с первой, мои пьесы, чем дальше, тем больше, систематически ругали: в прессе и с трибун, в момент появления и много времени спустя, и даже до того, как кончена работа, впрок. Никогда не перестану благодарить за это своих недругов. Почему – объясню по порядку.
«Фабричную девчонку» ругали за очернительство, критиканство и искажение действительности. Если бы ее не ругали, я наверняка вслед за ней написал бы еще одну «Фабричную девчонку», и еще одну. А как же? Она пользовалась успехом у зрителей, да и легче делать то, что ты уже умеешь. Вот так иногда закругляются и кончаются писатели, так начинается ложь, – идут годы, мы меняемся, мы думаем иначе, видим и слышим иначе, значит, и писать надо иначе.
Но благодаря моим недругам мне пришлось взяться за пьесу совсем иного характера, похожая на прежнюю просто не была бы осуществлена. Еще до того, как я закончил пьесу «Пять вечеров», возникла формула, что это – злобный лай из подворотни. Однако там не оказалось лая, не было критиканства и очернительства – она вне этого, ниже этого или выше, как угодно. Тогда формулу изменили: «Да это же маленькие неустроенные люди, пессимизм, мелкотемье». Так и повелось: все, что я делаю, – мелкотемье и пессимизм.
По отношению к «Старшей сестре» обвинение пришлось опять перестраивать, в одной газете написали даже, что здесь я выступаю против таланта.
В последней пьесе, «Назначение», был оптимизм совершенно явный, это комедия. Ее ругали неразборчиво, но категорически, за все вообще.
В этой ситуации таится опасность: еще в процессе работы ты прикидываешь, как смогут исказить смысл того, что ты пишешь, начинаешь искать способы оспорить эти возможные обвинения. В этом есть даже какой-то азарт. Однако спор твой бесплоден, потому что исказить можно все.
Из-за всего этого я действительно едва не перестал быть оптимистом, что для меня погибель. Но зато сумел еще раз оттолкнуться от себя и начал писать иначе. Во-первых, в другом виде искусства – в кино, что само по себе открывает новые возможности. А во-вторых, я стал овладевать новым строем сюжетного мышления, который возник в литературе.
Мне кажется, что в искусстве наступает пора взаимопроникновения пластов: например, драматического и комедийного – это стало уже обычным, но также – реального и фантастического. Была фантастика научная (Жюль Верн), социальная (Уэллс), теперь фантастика становится эмоциональной, нравственной, духовной, какой угодно, – это один из современных способов сюжетного мышления.
Дело в том, что жизнь вообще поразительна. Например, земля – шар. Почему не куб? Она притягивает нас к себе, причем – ногами. А если бы головой? Буквально со всех сторон над нами устроено небо. Поразительно, что мы живем один раз. Почему – не семь? Или – ни одного? Это было бы гораздо естественней. Писать надо, исходя из этого ощущения поразительности жизни.
От древних времен до нас дошли только сказки, легенды, притчи. Возможно, тогда существовали свои критические и реалистические течения в искусстве, но только те произведения, в которых ощущалась поразительность жизни, перешагнули века.
И еще чем я обязан недругам. Обвинения в приземленности и очернительстве были, разумеется, потешны. И все же каждый раз, в расчете на предстоящие сложности, я пытался увеличить запас прочности в смысле доброты и любви к персонажам пьесы. Я старался об этом больше, чем нужно, запас прочности грозил стать уже чрезмерным. Но, кажется, чрезмерным он стать не может. Жестокое, ничтожное, подлое можно описывать в той степени, в какой это обеспечено запасом доброты и любви, как бумажные деньги должны быть обеспечены золотым запасом. Достоевский имел право на Смердякова и папу Карамазова, потому что у него были Алеша, Настасья Филипповна, и Мышкин, и мальчик Коля. Толстой писал Каренина и Наполеона, и судей, и чиновников, и суетных подлецов, потому что была Наташа Ростова.
Поэтому писать лучше о тех, кого любишь. Тогда посредством почти только этих персонажей можно сказать многое о многих. Если мы сильно любим героя, то враги его будут вызывать такое же сильное негодование.
Театр и кино – искусства скорее эмоциональные, чем интеллектуальные. Драма – не разговорный жанр. Главное начинается тогда, когда актер получает право молчать, а зритель и без того все поймет. Считается, что спектакли Брехта интеллектуальны. Он и сам так считал, но, мне кажется, ошибался. Да, он анализирует и рас толковывает противоречия жизни. Последовательно, трезво, с цифрами в руках. Но вдруг – песня! Которая есть – страсть его, гнев его, протест и мука его души! Это все равно, как после рассудительного доклада – с разбегу головой об стену! Но нет, смотрите, он опять взял себя в руки, опять трезв и доказателен. Чтобы затем снова, от гнева и горя, – головой об стену!
Дерзкое величие и единственность человеческой жизни для нас то и дело заслоняются повседневностью, которая ровна. Но художника должна занимать не она, а трагизм и дерзкое величие жизни, которые через повседневность проступают.
Искусство по сути своей – вызов человека небытию, неизбежной смерти, необжитой пустоте мироздания. В простейшей форме такой вызов – отчаянные, счастливые, хриплые песни-крики Эдит Пиаф, пожилой, неизлечимо больной женщины. Вахтангов незадолго перед смертью сидел на репетиции «Принцессы Турандот» и, согнувшись от боли, кричал актерам на сцену: «Это – смешней! Это – смешней!..»