Записки о жизни Николая Васильевича Гоголя. Том 2
Шрифт:
Что же касается до печатных отзывов о "Переписке с друзьями", то их появилось множество, и почти все они строго осудили писателя, который до тех пор был осыпаем самыми восторженными похвалами. Гоголь в своей "Переписке" так круто повернул в сторону с своей прежней литературной дороги, что все считали себя вправе - хотя это очень странно - кричать ему изо всей силы, чтоб он остановился и воротился на прежний путь. Неумеренность тона критик, глубоко оскорбила поэта, которому уже один дочти единодушный восторг, с которым публика встречала прежние его сочинения, давал право на почтительное с ним обращение. Он горько на них жаловался в своей безымянной записке 1847 года или - как она названа при издании - в "Авторской исповеди", и эти жалобы стоят того, чтоб повторить их.
"... предметом толков и критик стала не книга, а сам автор. Подозрительно и недоверчиво разобрано было всякое слово, и всяк наперерыв спешил объявить источник, из которого оно произошло. Над живым телом еще живущего человека производилась та страшная анатомия, от которой бросает в холодный пот даже и того, кто одарен крепким сложением... Меня изумило, когда люди умные стали делать придирки к словам, совершенно ясным, и, остановившись над двумя-тремя словами, стали выводить заключения, совершенно противуположные духу всего сочинения. Из двух-трех слов, сказанных такому помещику, у которого все крестьяне земледельцы, озабоченные
18
"На "Завещание" не следовало опираться. В нем судишь себя строго, потому что готовишься предстать на суд пред Того, пред Которым ни один человек не бывает прав".
– Прим. Гоголя.
Словом - все эти односторонние выводы людей умных и притом таких, которых я вовсе не считал односторонними, все эти придирки к словам, а не к смыслу и духу сочинения, показывают мне то, что никто не был в спокойном расположении духа, когда читал мою книгу, что уже вперед установилось какое-то предубеждение, прежде чем она явилась в свет, и всякой глядел на нее вследствие уже заготовленного вперед взгляда, останавливаясь только над тем, что укрепляло его в предубеждении и проходя мимо все то, что способно опровергнуть предубеждения, а самого читателя успокоить. Сила этого странного раздражения была так велика, что даже разрушила все те приличия, которые доселе еще сохранялись относительно писателя. Почти в глаза автору стали говорить, что он сошел с ума, и прописывали ему рецепты от умственного расстройства. Не могу скрыть, что меня еще более опечалило, когда люди, также умные и притом нераздраженные, провозгласили печатно, что в моей книге нет ничего нового, что же и ново в ней, то ложь, а не истина. Это показалось мне жестоко. Как бы то ни было, но в ней есть моя собственная исповедь, в ней есть излияние и души, и сердца моего. Я еще не признан публично бесчестным человеком, которому бы никакого доверия нельзя было оказывать. Я могу ошибаться, могу попасть в заблуждение, как и всякой человек; могу сказать ложь, в том смысле, как и всяк человек есть ложь; но назвать все, что излилось из души и сердца моего, ложью - это жестоко. Это несправедливо так же, как несправедливо и то, что в книге моей ничего нет нового. Исповедь человека, который провел несколько лет внутри себя, который воспитывал себя, как ученик, желая вознаградить хотя поздно за время, потерянное в юности, и который притом не во всем похож на других и имеет некоторые свойства, ему одному принадлежащие, исповедь такого человека не может не представить чего-нибудь нового. Как бы то ни было, но в таком деле, где замешалась душа, нельзя так решительно возвещать приговор. Тут и наиглубокомысленнейший душеведец призадумается. В душевном деле трудно и над человеком обыкновенным произнести суд свой. Есть такие вещи, которые не подвластны холодному рассуждению, как бы умен ни был рассуждающий, - которые постигаются только в минуты тех душевных настроений, когда собственная душа наша расположена у испеведи, к обращению на себя, к охуждению себя, а не других. Словом, в этой решительности, с какою был произнесен этот приговор, мне показалась больше самоуверенность судившего - в уме своем и в верховности своей точки воззрения......
В заключение всего, я должен заметить, (что) суждения большею частик" были слишком уже решительны, слишком резки, и всяк, укорявший меня в недостатке смирения истинного, не показал смирения относительно самого себя. Положим, я в гордости своей, основавшись на многих достоинствах, мне приписанных всеми, мог подумать, что я стою выше всех и имею право произносить суд над другими. Но, на чем основываясь, мог судить меня решительно тот, кто не почувствовал, что он стоит выше меня? Как бы это ни было, но, чтобы произнести полный суд над кем бы то ни было, нужно быть выше того, которого судишь. Можно делать замечания по частям на то и на другое, можно давать и мнения, и советы, но выводы основывать на этих мнениях обо всем человеке, объявлять его решительно помешавшимся; сошедшим с ума, называть лжецом и обманщиком, надевшим личину набожности, приписывать подлые и низкие цели, - это такого рода обвинения, которых я бы не в силах был взвести даже на отъявленного мерзавца, заклейменного клеймом всеобщего презрения. Мне кажется, что прежде, чем произносить такие обвинения, следовало бы хотя сколько-нибудь содрогнуться душою и подумать о том, каково было бы нам самим, если бы такие обвинения обрушились на нас публично, в виду всего света. Не мешало бы подумать, прежде, чем произносить такие обвинения: не ошибаюсь ли я сам? ведь я тоже человек. Дело тут душевное. Душа-человека - кладязь, не для всех доступный, и на видимом сходстве некоторых признаков нельзя основываться. Часто и найискуснейшйе врачи принимали одну болезнь за другую и узнавали ошибку свою только тогда, когда разрывали уже мертвый труп...
Не могу не признаться, что вся эта путаница и недоразумения были для меня очень тяжелы, - тем более, что я думал, что в книге моей скорее зерно примирения, а не раздора. Душа моя изнемогала от множества упреков: из них многие были так страшны, что не дай их Бог никому получать. Не могу не изъявить также и благодарности тем, которые могли бы также осыпать меня за многое упреками, но которые, почувствовав, что их уже слишком много для немощной натуры человека, рукой скорбящего брата приподымали меня, повелевая ободриться. Бог да вознаградит их: я не знаю выше подвига, как подать руку изнемогшему духом".
Так дорого обошлась Гоголю его "Переписка с друзьями", эта книга, в которой он, из любви к ближним, решился показать себя им без театральной одежды лирического и комического писателя! И кто, читая замогильные жалобы Гоголя, не "содрогнется", как он говорил, "душою"? Многие ли из нас, подобно издателю "Переписки с друзьями", остались, при ее появлении, в почтительном молчании касательно внутреннейшего ее смысла? Нам теперь грустно за тогдашнее время, и, в грусти своей, мы готовы повторять то, что было высказано с благородною искренностию С.Т. Аксаковым:
"Поразили меня эти две статьи ("Предисловие" и "Завещание" в "Переписке с друзьями"). Больно и тяжело вспомнить неумеренность порицаний, возбужденных ими во мне и других. Вся. беда заключалась в том, что они рано были напечатаны. Вероятно, такое действие произведут теперь обе статьи и на других людей, которые так же, как и я, были недовольны этою книгою, и особенно печатным завещанием живого человека. Смерть все изменила, все поправила, всему указала настоящее место и придала настоящее значение" [19] .
19
"Московские Ведомости" 1852 года, № 32, "Письмо к друзьям Гоголя". Так списан им разбор "Мертвых душ" П. А. Плетнева, о котором он осведомлялся у него, в письме от 28-<г>о ноября, 1842.
Живя за границею, Гоголь не мог читать всех русских газет и журналов; но он просил своих корреспондентов вырезывать из книг и газетных листов все, что о нем печатается, и высылать ему. Он не пренебрегал критикою и самого ничтожного газетного щелкопера, особенно если она была направлена против него. Он говорил, что злость заставляет человека напрягать весь свой ум, чтоб отыскать в сочинении какой-нибудь недостаток, и что поэтому критика озлобленного человека бывает иногда для автора полезнее похвал. В чемодане Гоголя, остававшемся за границей в квартире Жуковского, найдена целая кипа рецензий, вырезанных из разных периодических изданий. Он не только находил время читать их, но некоторые даже списывал собственною рукою очень тщательно".
Одна журнальная рецензия на "Переписку с друзьями" заняла его ум больше других. Он, кажется, был знаком с критиком лично, был даже с ним некоторое время в переписке; ему стало жаль, что человек, который мог бы приносить пользу, занявшись своим прямым делом, - сбивается с дороги от излишнего увлечения идеями, не входившими в область изящного, - и он написал к нему следующее письмо.
"Я прочел с прискорбием статью вашу обо мне------не потому, чтобы мне прискорбно было унижение, в которое вы хотели меня поставить в виду всех, но потому, что в нем слышен голос человека, на меня рассердившегося. А мне не хотелось бы рассердить человека, даже нелюбящего меня, тем более вас, который - думал я - любил меня. Я вовсе не имел в виду огорчить вас ни в каком месте моей книги. Как..же вышло, что на меня рассердились все до единого в России? Этого, покуда, я еще не могу понять. Восточные, западные, нейтральные - все огорчились. Это правда, я имел в виду небольшой щелчок каждому из них, считая это нужным, испытавши надобность его на собственной коже (всем нам нужно побольше смирения); но я не думал, чтоб щелчок мой вышел так грубо неловок и так оскорбителен. Я думал, что мне великодушно простят все это и что в книге моей зародыш примирения всеобщего, а не раздора. Вы взглянули на мою книгу глазами человека рассерженного, а потому почти все приняли в другом виде. Оставьте все те места, которые, покаместь, еще загадка для многих, если не для всех, и обратите внимание на те места, которые доступны всякому здравому и рассудительному человеку, и вы увидите, что вы ошиблись во многом.
Я не даром молил всех прочесть мою книгу несколько раз, предугадывая вперед все недоразумения. Поверьте, что не легко судить о книге, где замешалась собственная душевная история автора, скрытно и долго жившего в самом себе и страдавшего неуменьем выразиться. Не легко также было и решиться на подвиг выставить себя на всеобщий позор и посмеяние, выставивши часть той внутренней своей истории, настоящий смысл которой не скоро почувствуется. Уже один такой подвиг должен был бы заставить мыслящего человека задуматься и, не торопясь подачею своего голоса о ней, прочесть ее в различные часы душевного расположения, более спокойного и более настроенного к собственной исповеди, потому что только в такие минуты душа способна понимать душу, а в книге моей дело души. Вы бы не сделали тогда тех оплошных выводов, которыми наполнена ваша статья. Как можно, например, из того, что я сказал, что в критиках, говоривших о недостатках моих, есть много справедливого, вывести заключение, что критики, говорившие о достоинствах моих, несправедливы? Такая логика может присутствовать только в голове рассерженного человека, ищущего только того, что способно раздражать его, а не оглядывающего предмет спокойно со всех сторон. Я долго носил в голове, как заговорить о критиках, которые говорили о достоинствах моих и которые, по поводу моих сочинений, распространили много прекрасных мыслей об искусстве; я беспристрастно хотел определить достоинства каждого и оттенки эстетического чутья, которым более или менее одарен был каждый; я выжидал только времени, когда мне можно будет сказать об этом, или, справедливее, когда мне прилично будет сказать об этом, чтобы не говорили потом, что я руководствовался какой-нибудь своекорыстной целью, а не чувством беспристрастия и справедливости. Пишите критики самые жестокие, прибирайте все слова, какие знаете, на то, чтоб унизить человека, способствуйте к осмеянию меня в глазах ваших читателей, не пожалев самых чувствительных струн, может быть, нежнейшего сердца, - все это вынесет душа моя, хотя и не без боли и не без скорбных потрясений; но мне тяжело, очень тяжело - говорю вам это искренно - когда против меня питает личное озлобление даже и злой человек. А вас я считал за доброго человека. Вот вам искреннее излияние моих чувств".