Записки полуэмигранта. В ад по рабочей визе
Шрифт:
Вот так борода основателя бессмертного, единственно верного учения о руководящей роли класса-гегемона приучила меня сперва думать матерные слова, а потом и ругаться ими же. Если бы Маркс пользовался услугами брадобрея, я бы никогда не начал ругаться матом, клянусь бородой пророка. Правда, с той далёкой поры прошла бездна времени, и я уже очень давно матом не ругаюсь, а просто на нём разговариваю.
И партийные „блатные“, и уголовные „блатные“ не любили евреев. Если официальная, „водочная“ мораль была мне просто неприятна своей навязчивостью, громогласностью в сорок убойных градусов и скудостью идей, то „самогонная“ уголовная мораль, дополнявшая её до логического целого, внушала мне непреодолимый ужас. Пытаясь заглушить страх перед вонючей „самогонной“ моралью, я долгое время переступал через себя и боролся с ней, используя также ненавистную мне мораль официальную. То есть, когда меня в очередной раз обзывали „жидом“ или „евреем“ в моей богатой антисемитскими традициями школе, я становился в позу и доказывал обозвавшему, что он не комсомолец, а дерьмо собачье, и что с такими неидейными, отсталыми комсомольцами мы коммунизма никогда
Отмена сразу двух важнейших монополий в зоне экономического и нравственного неблагополучия привела к тому, что "самогонная мораль" вылезла из-под полы и превратилась в почти официальный продукт — в палёную водку "правильных понятий" бандитского капитализма. Эта "палёная мораль" пробралась на витрину общественной жизни и начала в гордом одиночестве править бывшими советскими людьми, и до сих пор единолично царствует в стране с непонятным мне названием "Российская Федерация".
Теперь-то я хорошо понимаю, что никакая это не Россия и никакая не педерация, а натуральная зона, победившая в одной отдельно взятой стране. А тогда я этого еще не понимал, потому что ни дня не жил за границей и не знал, что такое нормальная страна. Но я чувствовал эту зону кожей, и мне стало чрезвычайно неуютно в этой зоне, с победившей уголовной моралью, на фоне резко усилившегося антисемитизма, который всегда был неотъемлемой частью пролетарского уголовного сознания. Если в советские времена я еще как-то находил силы убеждать себя и других, что все мы советские люди, строящие коммунизм в едином порыве, и что про пятую графу паспорта надо скорее забыть, то в послеперестроечные времена стало ясно, что я теперь и не советский, и не русский, и вообще никакой. Евреем я себя не чувствовал — мне всю жизнь не давали им себя почувствовать — поэтому я почувствовал себя в этой стране чем-то типа таракана в чужой квартире. Таракан ни капли не виноват, что родился тараканом, а не сверчком, не соловьём, или хотя бы носорогом. Но никого это не волнует. Тараканов принято травить — и всё тут. Антисемитизм и травля тараканов — это глубокие и древние традиции, не имеющие никакого рационального объяснения. В Канаде такой традиции нет. Там никогда не травят тараканов. Канадцы их почитают за домашних животных и никогда не обижают. В Советском Союзе обижали и тараканов, и евреев, и много кого еще — всех не перечислить. Единственный способ для таракана уцелеть и избежать травли — это вовремя удрать из вражеской квартиры. В Израиль я удирать не хотел. Израиль — это тот же Брайтон, только с арабами вместо негров. Израиль — это такое же гетто для евреев, маленький еврейский тараканник, расположенный на крохотном клочке пустыни, притиснутой к солёному морю, да и тот яростно оспаривают у него злоебучие арабы. В этом своём сионистском гетто евреи разговаривают на лабораторно-искусственном языке, который сварганил полоумный Бен Иегуда — на языке, который больше никто в мире не понимает, — и тем самым напрочь отделяют себя от мировой культуры. В гетто я не живу принципиально, не важно как оно называется, Брайтон или Израиль. Лабораторных экспериментов над людьми мне по уши хватило в ёбаном совке. Достаточно сказать, что мне по сию пору приходится писать по-русски не для нормальных людей, а для таких вот как ты уродов. Для отдалённого, никем не предусмотренного продукта жутких экспериментов над людьми. Для обитателя огромного постсоветского гетто, для тебя, мой читатель. Разумеется, с такими настроениями кроме США мне податься было некуда, и то что я оказался именно в США, вполне логично.
Ты спросишь теперь, читатель, а испытываю ли я ну хоть какие-то тёплые чувства к покинутой стране, в столице которой я некогда родился? Как-никак, скажешь ты, а всё же эта страна дала тебе бесплатное среднее и высшее образование, духовный багаж, широту мировоззрения, умение понимать книги и людей, глубоко вникать в жизнь, и много чего еще. Ага, щаззз… испытываю… — вот хуй тебе огромный! Бесплатным моё образование было только потому, что деньги на моё обучение были украдены ёбаным советским государством из бюджета моей семьи. Мои родители получали ёбаную советскую зарплату и за всю жизнь не смогли купить себе даже старенький автомобиль и по-человечески отдохнуть в отпуск, не ужимаясь в каждой ёбаной, политой слезами копейке. Деньги, которые недополучили мои родители за всю жизнь, составляют сумму гораздо больше той, что была израсходована на моё обучение в сраном Рязанском мединституте с его ежегодными злоебучими колхозами и обсирательским врачебным дипломом, который не признаётся в США. Кстати, этот сраный врачебный диплом не кормил меня даже в доперестроечном совке. Чтобы выжить, мне пришлось бросить ёбаную медицину к хуям собачьим и самостоятельно освоить программирование. Кто посмеет утверждать, что в доперестроечный период можно было не то что достойно, а хоть как-то просуществовать на сто десять рублей грязными (а именно столько получал молодой врач после института, причём работать больше чем на ставку запрещалось ёбаным рязанским горздравотделом), тому я лично плюну в харю густой зелёной соплёй и художественно размажу грязной мухобойкой.
После перестройки совковые врачи лучше жить не стали. Никогда не забуду, как уже в девяностых годах я пришел в поликлинику после жесточайшего гриппа, еле держась на ногах, весь желтый и усохший как после сыпного тифа. Приём вёл пожилой врач — несчастное изморенное существо, выглядевшее еще хуже меня, едва вставшего после тяжелой болезни. Кожа на его руках посерела и потрескалась от скудного безвитаминного питания, запавшие его глаза светились лихорадочным голодным блеском. Глянув в мою карточку и увидев, что я работаю в представительстве французской компании, он с мольбой в голосе спрашивал, не нужен ли нам в компании врач. Я часто вспоминаю этот и многие другие эпизоды, о которых я еще расскажу, и чувства, которые я испытываю к оставленной мной стране вряд ли можно назвать тёплыми… Большая половина моей неповторимой и потому бесценной жизни испохаблена этой страной безвозвратно. Бывшая моя родина, как я к тебе отношусь?…
Разумеется, моя бывшая родина испохабила жизнь не только мне, но и миллионам других людей, которые до сих пор не подозревают, как глубоко эта страна изуродовала их жизнь. В их числе моя родная мать, которая никогда не была за границей и смертельно боится всяких Израилей, Америк и Канад, потому что там чужая, незнакомая жизнь. Чужая, неведомая, страшная жизнь — без часового стояния в очереди в сберкассу на больных старческих ногах; без хождения по нечищенным скользким зимним улицам, на которых запросто можно поскользнуться, упасть и поломать себе руки и ноги… Моя мать не привыкла жить с нормальным горячим водоснабжением. Она всю жизнь прожила и продолжает жить с допотопной газовой водогрейной колонкой, которая шипит, протекает, постоянно может расплавиться и затопить соседей, а при определенном направлении ветра еще и тухнет и заванивает газом всю квартиру… Жизнь с крошечной пенсией, которой не хватает даже на таблетки от давления… Жизнь с боязнью потратить на нужные лекарства и еду хотя бы часть присланных сыном долларов, потому что на доллары растёт мизерный процент, и хочется этот процент во что бы то ни стало сохранить… Жизнь в вымерзшей квартире зимой, потому что плохо работают ёбаные советские батареи, не менявшиеся двадцать лет… Жизнь, задыхаясь от жары летом, потому что в ёбаной хрущёвке отродясь не было кондиционеров… Продолжая жить этой беспросветной жизнью, моя мать трясётся от страха и держится за эту сраную говённую жизнь, категорически отказываясь приехать к сыну в Америку, потому что она смертельно боится всяких Израилей, Америк и Канад. Потому что там, в страшном далеке — чужая, незнакомая ей жизнь, которую она никогда не видела, прожив всю жизнь за железной стеной. А всё незнакомое — страшно. Страшен чужой климат, чужой язык, чужие законы и обычаи, чужие вещи, чужие запахи. Страшно быть в тягость. Страшно, когда у тебя совсем не осталось здоровья, и нет сил начать новую жизнь, а точнее провести в приличном месте те жалкие крохи, что от неё остались. За всё за это тоже отдельное «спасибо» моей бывшей родине.
Бывшая моя родина, как я к тебе отношусь? Я даже не могу послать своей матери больше денег, чтобы она не боялась их тратить, потому что в любой момент ты можешь сказать своим гражданам бессмертное булгаковское: "Граждане, сдавайте валюту!". Остаётся только виснуть на телефоне и умолять мать тратить деньги, пока они не обесценились, пока их не отобрало распроебучее бандитское государство. Тратить, не жалеть — чтобы я мог безбоязненно прислать новые. Но мать боится — страшно боится тратить присланные деньги, потому что не знает, что может случиться завтра… Потому что завтра может случиться что-то ужасное. Настолько ужасное, что все деньги понадобятся именно завтра — тогда, когда это ужасное случится. Так жить — очень страшно, но поехать к сыну в незнакомую и потому очень страшную Америку всё-таки еще страшнее… Вот так расправилась моя бывшая родина с моей матерью. Расправилась она и со мной, эмигрантом, потому что нельзя стать своим, родным в новой стране, приехав в неё в сорок с копейками лет.
Бывшая моя родина, как я к тебе после всего этого отношусь? Бывшая родина-уродина, как я к тебе… Как я тебя… блядь, сранина ебАная, бандитская фря, да разъебись ты трипедарогандонским гнойномудодрищенским хуепиздным распроёбом, залупоглазая вафлемордая хуесосная пиздопроушина, сраноблевотная распроёбина, охуевающая в своей глубокожопной дрыстопиздопоносной говноотсосной гнилопиздоебенистости! Тухлая поеботина… Сраная сифилома с кариесом… ёбаный твой рот… Ненавижу тебя до дрожи. Аминь!
Бывшая моя родина! Всё хорошее, всё лучшее, всё самое достойное, что в тебе ещё осталось, ты не защищаешь, а прицельно и безжалостно истребляешь. Сколько себя помню, сколько помню тебя — ты всегда старалась изорвать и погасить даже самый маленький лучик добра и любви, который мог бы обратить к тебе моё сердце. Так было всегда, и поэтому я считаю тебя страшилищем и дерьмом. Дерьмом и страшилищем. У меня нет сил любить тебя только за то, что ты — моя родина. Поэтому я люто тебя ненавижу. Аминь!
Господи, если ты и вправду есть, обрати на меня свой взор и укажи мне выход. Я ненавижу свою бывшую родину, но у меня нет больше сил ненавидеть то, чего не удалось полюбить. Господи, если ты и вправду есть, дай мне сил ненавидеть мою бывшую родину и дальше. Дай мне сил ненавидеть её, пока она не изменится к лучшему, так чтобы я смог её полюбить, или до тех пор, пока я не умру. Не дай мне опуститься до тупого равнодушия колбасных эмигрантов. Аминь!
4. О несомненной пользе уток, чаек и пеликанов
У моей бывшей жены Наташи есть кошка по имени Милашка. Наташа её любит чрезвычайно и называет её "никчемушной скотиной", «мерзостью», "безобразием", "недоразумением на лапах" и прочими ласковыми прозвищами. С этой чрезвычайно очеловеченной и любвеобильной мягкой кошачьей тряпки, не признающей иного места кроме как на коленях одного из нас, я написал портрет кошки Офелии — персонажа моей короткой и печальной романтической истории под названием "Поездка в Мексику" (а вот, кстати, тебе и ссылка: http://zhurnal.lib.ru/s/shlenskij_a_s/mexico.shtml. Читай, читатель. Хуиная твоя голова (С)А.Никонов).