Записки русского изгнанника
Шрифт:
Насколько чужда была для меня товарищеская среда, настолько же офицерский состав и штат преподавателей не оставляли желать лучшего. Быть может, теперь только я вполне отдаю себе в этом отчет.
Директором был Аполлон Николаевич Макаров, просвещеннейший, редкой души человек, уважаемый всеми, даже кадетами. Добрейший по природе, он был непреклонен в делах морали. Помню один характерный случай. Со мной поступили в корпус два брата Шелковниковы — дети известного кавказского генерала, оба прехорошенькие блондины, прекрасно воспитанные, особенно младший, поражавший своей наружностью.
— Дай мне твое пирожное, — попросил он раз своего товарища.
— Ладно. Хочешь за поцелуй?
— Идет!
Дело дошло до Макарова.
Когда вся рота выстроилась и появилась его гигантская фигура, дрожь
— Ты опозорил свой мундир, имя кадета! — кричал он. — Сорвать с него погоны! Вон! На левый фланг! Будешь ходить два месяца за ротой!
Бедняга, закрыв лицо руками, с оборванными погонами бросился на указанное ему место. Кадеты почувствовали, что существует нечто, что стоит выше пошлой обыденщины.
Часто, оглядываясь на товарищей, вспоминаю, что среди них многие носили имена героев 12-го года, Севастопольской кампании или кавказских войн. Макаров довел нас до 7-го класса и ушел директором «Соляного городка», бывшего подобием народного университета. Все искренне оценили его и горячо сожалели об его уходе.
Корректный и выдержанный Бродович оставил нас уже в 3-м классе. Вскоре наше отделение принял Николай Петрович Алмазов. Трудно оценить с полной справедливостью этого исключительного педагога. Образованный и просвещенный, чудной души человек, он был идеалом воспитателя. Он понимал каждого из нас, видел его насквозь со всеми его достоинствами и недостатками и умел направлять каждого. Наказывал он крайне редко, но влияние его было огромное. При этом он обладал мягкими манерами и был интересен и занимателен как собеседник. На моих отпускных билетах он всегда писал: «Безупречен во всех отношениях», — и ни разу не оскорбил меня даже замечанием, так как я понимал его без слов.
Из преподавателей своей удивительной работоспособностью выделялся Василий Федорович Эверлинг. Меня он постепенно довел до обладания всеми пружинами немецкой грамматики, ради того, чтоб сделать ему приятное, я выучивал наизусть целые поэмы Шиллера и Гете, он отдавал должное моей твердости убеждений, прямоте и правдивости. Математиком был строгий до неумолимости Михаил Дмитриевич Димитриев, грозный в обращении и горбатый. Я получал от него всегда полный балл, несмотря на отвращение мое к математике. Меня бросало в дрожь, когда он начинал: «Ну-с, вот-с, теперь пой-дет-с… Андреев, Балюк, Берг и вот вы, Беляев».
Пока он тянул слова, кадеты крестились под столом, прятали в карманы кукиши и прибегали ко всяким другим уловкам, чтоб он как-нибудь пропустил их фамилии. В Михайлов день они поздравляли его с именинами, на что он неизменно отвечал: «Спасибо-с, я-с не именинник-с», — но значительно смягчался, вызывая к доске.
В старших классах ему посвятили стихотворение:
ТОРЖЕСТВО НАУКИ Не Грозный Иван с костылем в клобуке Мятежников на кол сажает, Горбушка на кафедре с книжкой в руке Кадетам колом угрожает. Все четверо, каждый в зеленой тоске, Стоят без надежды спасенья… Исписаны мелом на черной доске Все ереси их и сомненья. Один только силится выдержать бой, Орловский — бестрепетный витязь. Но вот уже слышит и он над собой Безжалостный голос: «Садитесь!» Сдается Казаринов, Войнов молчит И что-то выводит несмело, А Плен, как осина под ветром, дрожит, Весь потом покрытый и мелом. И вот раздается желанный сигнал… Но Воинов попал уже в яму, А Плен только часто и тяжко вздыхал, На лоно идя к Аврааму.Моей нелюбви к математике немало способствовало и то, что я не видел того, что писалось на доске, — я был близорук.
По истории — отчетливый и корректный Владимир Викторович Квадри, восторженный славянофил Филевич и талантливый молодой Овальд в географии, добряк Павлович — в языках, Закон Божий преподавал умный и образованный протоиерей Петр Лебедев.
Я побивал все рекорды и только в русском, как это ни странно, не мог занять первого места. Но дело раскрывалось просто. С самого начала первым в отделении шел Шура Стогов. Красивый и цветущий, с большими голубыми глазами («Анета» — по кадетскому прозвищу), он подкупал своей наружностью, а также умением держать себя с товарищами и начальством. Оставшись, как и я, без матери (отец его был артиллерист и служил все время в провинции), он вместе с двумя сестрами попал в дом заслуженного профессора Артиллерийской академии генерала Чебышева, женатого на его тетке. Она была бездетна и вместе с незамужней сестрой ничего не жалела для своего любимца. В средствах они не нуждались. Шура приезжал в корпус на ландо дяди и осыпал сладостями товарищей, которые составляли его компанию в классе. Наши преподаватели репетировали его на дому, и он шел все время первым.
Единственным соперником для него мог быть я, но учитель по русскому, Евлампий Михайлович Архангельский, ставил мне баллом ниже по сочинениям. Только при самом выпуске я перегнал Стогова по всем предметам, и 11 по русской письменности не помешало мне попасть на мраморную доску. Это соперничество принесло мне пользу, так как я привык к усиленной работе.
В конце 5-го класса я стал завоевывать себе положение стойкостью и непоколебимостью характера.
В классе застряло пять второгодников, все в другом отделении. Пользуясь раболепством других, они продолжали третировать младших по старой привычке, пока не наткнулись на одного из наших. Возмущенные неуважением, второгодники послали ему приказ явиться в уборную, где его неминуемо ждала расправа. Он отказался и прибежал в класс просить защиты, так как громилы грозили вытащить его оттуда. Все обещали поддержать его, но когда в коридоре послышались шаги, попрятались за своими партами, и у дверей остался я один. Увидав сопротивление, все пятеро налегли на дверь, и я был отброшен до противоположной стены. При полном бездействии остальных Александров, так звали инициатора, бросился на свою жертву, загнал его за доску, повалил и стал тузить чем попало. Ближайший к ним по парте Дьяконов бросился туда же и, собравшись с силами, двинул его кулаком в спину. В эту самую минуту появился подполковник Алмазов и восстановил порядок. Все пятеро были выгнаны из корпуса. После этого «цук» уже больше не возобновлялся.
В этой мертвящей обстановке, где подавлялось все индивидуальное, самыми отрадными для меня минутами были посещения близких. Братья навещали меня по большим переменам, и их появление вносило умиротворение в мою душу. По субботам Володя самоотверженно носил мои книги домой, по воскресеньям провожал меня в корпус. По средам и четвергам меня посещали обе тети: тетя Туня неизменно приносила элегантные пакетики с яблоками и виноградом, тетя Лизоня являлась со своим стареньким саквояжем из порыжевшей от ветхости кожи, как уверяли товарищи — кожи Лавуазье, который завещал его ей как своей любимой ученице. Мешок лопался от сладостей. Он вмещал невероятное количество пирожков и шоколада.
Когда раздавался голос дежурного кадета: «Беляев, к тебе пришли», — я летел в приемную со всех ног.
В первой (строевой) роте воздух был чище, общение кадетов между собой приличное и состав, очистившийся от бесполезных и вредных элементов и пополнившийся со стороны, гораздо лучше. Я сошелся с несколькими симпатичными кадетами из приличных семейств. Грузин по матери, Дьяконов, тот самый, который заступился за избиваемого товарища; воспитанный и деликатный Дурново; корректный и красивый, но очень замкнутый фон Шульц; сын ослепшего капитана внутреннего плавания; добродушный Горбатов, уже мечтавший о браке с «Корнилкой» — одной из двух хорошеньких дочерей добрейшего доктора Корнилия Андреевича Соколова, нашего младшего врача, — все эти друзья стали придавать уютный и семейный характер корпусу. В иных стали проглядывать человеческие чувства и стремления.
Высокий, с тонкими изящными чертами Бурачков, которого за томное выражение лица прозвали «Лидой», обнаружил редкий талант художника. Маленький хорошенький Энгель — примадонна нашего театра, — всегда веселый и беспечный, однажды тронул меня неожиданным признанием: «Вот, Беляев, — говорил он, — я не могу понять, как я буду жить дальше. Положим, я влюблен. Как я могу спать спокойно, когда я все время буду волноваться о ней? А когда, наконец, мы женимся, как я буду переносить ее болезни, душевные треволнения?» Меня глубоко тронуло его неожиданное признание, но я и сам не знал, чем его успокоить.