Записки старого петербуржца
Шрифт:
Уже наши собственные дворницкие и швейцарские дети — счастливцы! — подбираются, шаг за шагом, к самому попугаю (девочки), окружают коврик (мальчуганы). И одно за другим распахиваются окна. И высовываются «дворовые», не «фасадные» головы — кухарок, горничных, приживалок… И вот уже летит на землю первый, завернутый в бумажку, алтын… И незавернутый пятак падает и катится точно, как у Достоевского, — по рассказу Григоровича, — «звеня и подпрыгивая», к ногам музыканта… Еще, еще, опять… И какая-то с косичкой, но уже похихикивающая по-взрослому, фыркая
И девчонка, прочтя, хватает себя ладонью за все лицо: «Ой, мама родная…»
…Шарманщик чуть приметно кивает. Мальчик, сбросив верхнюю одежду, остался в обшитом мишурными позументами, затасканном, стократно заплатанном костюме акробата, и все вокруг ахнули: «Ну и красота!» И — разбежался, и стал на голову и сложился пополам, и закувыркался и сделал кульбит… Ух ты!
Шарманщик набрал порядочно. Дворовые ребята то и дело бегали во все концы подбирать мелочь. И вот музыканты собрали свое имущество и уходят прочь. Старший — привычно согнувшись на один бок под грузом шарманки, глядя в землю, трудно кашляя на ходу. Младший — посверкивая детскими, но уже много знающими глазами, глазами не то «di Santo Bambino» [11] , не то обезьянки-макаки, жгучими и грустными. У ворот он вдруг оборачивается и что-то быстро, гортанно говорит той, с косичкой, которая покупала «счастье». И она, вспыхнув, плюет ему вслед, я мальчишки восхищенно хохочут, и дворничиха замахивается на музыкантов метлой, и старший дает младшему на ходу быстрый, но добродушный подзатыльник:
11
Младенца Христа (ит.)
— Уй, маладэтто порчеллино! Проклятый свиненок! Опять!
Но мальчишке что? Он пронзительно свистнул и высунул дворничихе язык…
В подворотне нашего дома — Нюстадтская, 7, — как и во многих подворотнях рядом, висела железная доска. Черной краской по белой на ней было сурово выведено:
Татарам, Тряпичнекам и протчим крикунам вход во двор строга воспрещаетца!
А они — входили. И сколько их было разных. И на сколько различных голосов, напевов, размеров и ритмов возглашали они во всех пропахших сложной смесью из кошачьей сырости и жареного кофе дворах свои откровения торговых глашатаев.
Приходила картинная — Елена Данько лет через пятнадцать охотно вылепила бы такую фарфоровую статуэтку — крепкая, бойкая в такой мере, что с ей подобными и старшие дворники остерегались сцепляться, похожая, как я теперь понимаю, на лесковскую «Воительницу» женщина; крепко становилась посередь двора на аккуратно обутых в добрые полусапожки основательных ногах и запевала:
— Сельди галанские, сельди; сельди, се-е-льди!
В ладной кацавеечке, в теплом платке, с румяным — немолодым, но все еще как яблоко свежим — лицом, она стояла спокойно и с достоинством. На се левом плече уютно лежало деревянное коромыслице с подвешенными к нему двумя тоже деревянными кадочками — небольшими аккуратными, в хозяйку, с плотно пригнанными крышками. Третья кадочка, поменьше, — с любительским посолом — в руке.
Быстрые глаза так и бегают от окна к окну, рисованный пухлый рот вкусно шевелится. И вот уже открылась первая форточка, и через зеленый продырявленный дощатый ящик-ларь, в каких хранили тогда вместо нынешних холодильников провизию (слова «продукты» никто и не слыхивал), перевешивается чья-то голова. И кадочки поставлены на мостовую, и кто-то сбегает — или неспешно сходит — по черной лестнице; и хлопает наружная дверь, и начинается торг:
— Марья Гавриловна, что давно не заходила?
— Ах, милая ты моя ягодиночка, виноградинка ты моя золоченая, говела, бабынька, говела… Так уж и решилась: дело богово, посижу дома! Торговля-то наша — сущий грех…
Трудно даже припомнить их всех подряд, служителей этого тогдашнего надомного сервиса — столько их было и по таким различным линиям они работали. Среди них имелись представители совершенно друг на друга непохожих индустрии.
Иной раз во двор входил человек-копна, зеленое лиственное пугало; такими в книжках для малышей рисуют сказочных леших. И сквозь пряно-пахучие, полусухие березовые ветки звучал изнутри копны высокий бабий голос:
— Венички бере-о-зовы, венички!
Все — свое: свой распев, свое хитроумное устройство, поддерживающее в равновесии на плечах и спине два-три десятка или две-три дюжины отлично связанных, в меру подсушенных, в меру провяленных банных веников.
— В баньке попариться — ве-нич-ки!
Другая женщина (а случалось, и мужчина) появлялась, распустив высоко над головой, как буланую гриву, целый мочальный веер:
— Швабры, швабры, швабры!
Еще эхо не смолкло от этого мажорного выкрика, а от подворотни уже доносится глуховатый минор следующего «крикуна»:
— Костей-тряпок! Бутылок-банок!
Или:
— Чулки-носки-туфле-е-е!
Или:
— Халат-халат! Халат-халат! — с особым, за три двора различаемым татарским акцентом и интонацией. — Шурум-бурум!
Были торговцы, которые появлялись и исчезали, как перелетные птицы, как бы входя в состав фенологических примет города. Так, с точной периодичностью, лужи на питерских панелях испокон веков в середине июня окружаются охристой каймой сосновой пыльцы, а через несколько дней вслед за тем во всех улицах поднимается теплая сухая вьюга тополевого пуха.
Бывало, подходит время, и слышно со двора: «Огурчики малосольные, огурчики!» Пройдет положенный срок — доносится другая песня: «Брусничка-ягода, брусничка!»
Осенью всюду звучит: «А вот кваску грушевого, лимонного!» Весной же, когда, кажется, в лес и доступа никакого нет, когда еще на пригородных полях стоят озера непроходимого половодья, а в лесной глуши сугробы и в полдень не подтаивают, не успеешь открыть форточку, и уже зазвучало и понеслось привычное, как в деревне свист скворца или грачиный гомон на березах: «Клюква подснежна, клюк-ва-а!» А настанет время, и нет ни одной клюковницы. Прошел сезон!
Кроме этих постоянно-прилетных птиц были и случайно-залетные, редкие. Жители Удельной с тех лет и по сей день поминают косенького старикашку, ходившего от дачи к даче с негромким, но далеко слышным таинственным полушепотом: «Спирумура-вина!» Надо было хорошо вслушаться, чтобы сообразить: вот ведь промыслил же себе человек божий промысел! Собирал он где-то в недальних лесах муравьев и потом разносил по страждущим ревматизмом бутылочки «спирту муравьиного». И ведь что-то подрабатывал этим, раз носил, вот что интересно! На зиму он пропадал — верно, прятался в нору, как старый барсук, — но с весной возвращался на старые свои выхожи, хитроумец…
А были и непрерывно действовавшие торговцы, которым все равно было, лето или зима, весна или осень, Я думаю сейчас о всевозможных старьевщиках, а также о галантерейщиках. И те и другие заслуживают, пожалуй, того, чтобы их помянуть.
Надо прежде всего сказать вот что. «Разделение труда» при обслуживании дореволюционного питерского обывателя всеми теми «надомниками», о которых я сейчас говорю, было, в общем и целом, очень устойчивым и строгим.
Медник, например, вне зависимости от ситуации на рынке металлов обречен был самой судьбой (раз уж он стал лудильщиком) взывать во дворах «паять-лудить» и никогда не пытался заодно взять на себя работу жестяника.