Записки старого петербуржца
Шрифт:
Внизу, в тепле, сохранялись крупные изделия — батоны, «домашние» булки, с хрустким разрезом поперек круглого каравайчика, опять же «соленые» (я их очень любил!) и калачи, с сырой мучкой под тестяным вкусным язычком. Были там и сушки — розовые, шафранные, всякие…
И, естественно, заспанной горничной уже никак не хотелось теперь выбегать в такую рань на мороз. И булки покупались тут же: копеечные шли по две штуки на алтын. А барыня, сладко спавшая в этот хлопотливый утренний час, смутно догадывалась об обмане, но не давала себе труда наводить следствие…
В
— Моро-о-жин-но! Моро-о-жин-но! Сливошно-фисташково-лимонно моро-о-жин-но!
По мостовой двигалась закрытая тележка-ящик. Ее толкал перед собой дядя в кожаном картузе и белом фартуке. На локтях у него были черные, тоже кожаные, нарукавники…
Вафли и формочки для них появились много позже; в девятисотых годах были только круглые и грушеобразные ложки на длинных ручках, ими и отмерялись порции. Да ведь стоит вспомнить, что никаких холодильников, никаких «хладокомбинатов» тогда не было. Не было и «сухого льда». Каждый килограмм мороженого вертелся вручную, на посыпанном солью обычном невском льду… А мороженое было вкусно!
Ближе к осени звучала другая песня:
Арбузы, арбузы! Арбузы астраханские, арбузы!
Кваску грушевого, яблочного, кваску!
Задержанный окликом сверху останавливался мороженщик, замедляли ход астраханские арбузы. Иногда выбегали на улицу посланные; случалось, сам владелец тележки поднимался наверх. Сейчас меня удивляет: как редко тогдашние питерцы позволяли себе и своим чадам такие плодо-фруктовые удовольствия. За всю мою дореволюционную жизнь — а ведь она тянулась семнадцать лет! — я если и ел арбуз, то никак не больше пяти-шести раз. Никто ничего не слыхал тогда про витамины, никто и не воображал, что фрукты — полезны. «Ахти-матушки! — выражала общее настроение простодушная няня. — Да охота всякую траву жевать? Человек — не корова!»
А дынь в тогдашнем Петербурге и вообще почти никто не ел. В больших гастрономических магазинах продавали их как редкость. Там важно лежали на витринах ребристые, как купола на Василии Блаженном в Москве, «канталупы» — пристрастие и изыск гурманов. Их кушали, посыпая сахарной пудрой несладкую, хотя и очень душистую мякоть. Чарджуйские дыни появились в Петрограде только в дни войны 1914-1918 годов…
Много о ком я не сумел упомянуть в этой главке, но вот вспомнить точильщиков мне хочется.
— Точить ножи-ножницы! — слышалось во дворе, и я, уже несколько подросший, делал все, что от меня зависело, чтобы оказаться там и, замерев, смотреть — как это делается.
На плече точильщик таскал с собой самый обычный точильный станок… «Обычный»? Я не согласен с таким определением.
Это был почти в точности такой станок, да каком в сытинском издании «Робинзона Крузо» восхитительный герой повести правил и точил свой страховидный режущий инструмент. И я трепетал при одном его виде.
Точильщик, придя, затыкал за всякие железки и жестянки, прибитые к раме станка, множество разных ножей, ножичков, ножищ, от огромных секачей и резаков из мясной лавки до всевозможных «мальчишецких» перочинных. В особом ящике у него лежали бритвы; не только электрических, но даже простых «безопасных» бритв «Жиллетт» в те годы еще не знали, так что эти бритвы были обычными, «опасными», как сейчас у парикмахеров.
На горизонтальной оси точила были насажены разные круги — для точки, для правки, не знаю, для чего еще: розоватого камня и серого, шероховатые и гладкие. Из-под приложенного к быстро вращаемому ножным приводом кругу ножа сыпались кометным хвостом синие, оранжевые, красные искры. Камень свистел, сталь шипела тонким, змеиным шипом… Вытаращив глаза, я следил за этим таинством…
Точильщики — я заметил это очень рано — были людьми совсем другого покроя, чем разносчики и торговцы. У точильщиков вовсе не было ни вкрадчивости, ни болтливости коробейников, ни грубости старьевщиков, ни елейности китайцев…
Они никому не заговаривали зубы. У каждого из них за плечами было нечто совершенно ясное — ремесло, уменье, мастерство. Те были — пусть хоть вот эстолькими, да — купчиками; эти же — мастеровыми. У них, как у деревенских плотников, бондарей, кузнецов, были своя гордость, свои секреты, свое достоинство. С ними я мог найти общий язык; с теми — никогда.
Мне с ними было весело потому, что им нравилось, как мальчишка пялит глаза на работу: а еще — барчонок! Дашь такому дядьке ножик-складешок, и он его деловито похвалит или, наоборот, скажет, покачав головой: "Ну, паря, и нож у тебя! Таким только кашу-размазню перепиливать, да и то подогревши… Сходи ты, голубь, на Симбирскую улицу в скобяную лавку, купи себе там настоящий нож. Как войдешь, подойди к старику, скажи: «Петр Васильев, точильщик, прислал… Велел мне к вам идти!» Вот то будет нож! А этим твоим отопком и гаманец в чижики играть не вырежешь!"
Скажет — как отрежет, а не обидно: поговорили с тобой, как с человеком. Но есть у меня и еще одна причина любить точильщиков. Судьба свела меня с самым, вероятно, необыкновенным из них.
Зимой 1914/15 года родители мои обнаружили: «Леве грозят тройки по всем математикам! Какой ужас!» Математики и впрямь относились ко мне без приязни; а может быть, это я не любил их.
Волновалась, конечно, больше мама. Отец считал, что я обязан сам выкарабкиваться из трудного положения. Репетитора? Ну, можно, пожалуйста… Но…
Если бы мной занялся он, отец, — репетировать меня, конечно, пригласили бы одного из его учеников с Политехнических курсов, техника. Мамины связи были совершенно другими. И вот моим репетитором оказался некий помощник присяжного поверенного, т. е. ни с какой стороны не математик.
Звали этого юриста Борисом Устиновым. Он отбывал свой помощнический стаж у известного адвоката Переверзева, человека «левых» убеждений, выступавшего неоднократно на политических процессах. Видимо, именно с этой стороны, по каналам маминых «радикальных» связей, он и был рекомендован нам.