Записки старого петербуржца
Шрифт:
И воробьи подчиняются этому ритму: то смолкнут, словно и не было их в городе, то — как солнце выглянуло — возятся, дерутся, верещат на каждом карнизе, на обтаявшей панели, где девчонки уже начертили кое-где свои вечные «классики», на деревьях бульвара… Сущие «воробзаготовки», если вспомнить злой фельетон Михаила Кольцова, очень смешной… Очень хорошо, зверски хорошо, по-животному — щеками, легкими, лбом…
И — до чего люди способны по-разному воспринимать все в мире! Сколько написано, наговорено, напето про Петербург серо-дымного, мясно-красного, туманно-фантастического, трагедийно-жуткого… Как только не называли его: и каменным Вавилоном, и столицей
А мне всю жизнь было свойственно преимущественно иное — пушкинское, светлое, торжественное, жизнерадостное и озаренное — восприятие его. Не знаю, как вам, мне мой город — Петербург ли, Ленинград ли — всегда был зрим с этой его стороны — одновременно величавый и родной, строгий и ласковый, до боли прекрасный. Весь город, не только ни с чем не сравнимое великолепие центра, ядра, — нет, и самые дальние — еще питерские, такие болезненно-унылые, такие до песенности кирпично-протяжные — былые окраины.
Ах, какой город! Вот так пахнет западным мартовским ветром — и все забродит в балтийской приморской текучести, как, бывало, бродило в моем детстве, как бродило во дни пушкинские, и раньше, при «Арапе Петра Великого», и еще раньше, в ту далекую пору, когда «из тьмы лесов, из топи блат» впервые поднялся над волнами невскими «город как город еще невелик, но уже во всей обыкновенности»… Превосходно, так точно сказал об этом становлении Алексей Николаевич Толстой.
И когда это случится, станет как-то по-особенному, по-прибрежному легко и светло и над тобой и в самом тебе… И — что удивительно — не только в ясные, благополучные дни так ощущалось, но, бывало, и в самые черные годины Ленинграда, даже в смертном кольце блокады…
Так вот, поехал я тогда, пятьдесят пять лет назад, правым кругом, через Финляндский вокзал. Конечно, я скоро занял свое обычное вагонное место — у площадки; как всегда, следил за действиями вожатого.
Вожатый на сей раз попался немолодой, усатый, в осоюженных красной резиной хороших валенках, в теплой барашковой шапке… Строгий такой, коренастый брюнет между сорока и пятьюдесятью…
Вел он вагон обычно, как все водят. Но скоро мне бросилась в глаза одна странность. На ребристом полу площадки, в правом переднем ее углу, под грубо крашенным колесом ручного тормоза стояла у него какая-то укладка не укладка, ящичек не ящичек. И мне было видно, что под приоткрытой крышкой внутри этого сундучка как будто лежит много пачек одинаковых тоненьких книжек, в розовых, канареечно-желтых, тускло-синих, кисло-зеленых бумажных обложках.
Хотя я такого никогда еще не видел, особой сенсации в этом не было: почему бы вожатому не могли поручить довезти до парка или увезти из него и такой казенный груз?
Сенсации начались у Введенской . На площадку вышел подышать воздухом плотного сложения человек — похоже лавочник. У Матвеевской он заинтересовался багажом, спросил что-то у его хозяина. Тот ответил. Произошел весьма оживленный, и явно удививший пассажира, разговор. А на Архиерейской, на нынешней Льва Толстого, возле Женского медицинского, вожатый, прежде чем тронуть с места вагоны, нагнулся, достал одну брошюрку, вручил ее тому человеку и, выразив живейшую благодарность, получил от того какую-то мзду — несколько мелких монет, а может быть уже и военного времени бумажных «марок».
Это меня уже озадачило. Я углядел, что на тоненькой «папиросной» обложке брошюры что-то было напечатано, какая-то фотография. Впервые я наблюдал такую торговлю… Вожатый распространял свои брошюры вполне открыто, не таясь: значит же, не «политика»? Может быть, это «челышовец», член Общества трезвости? Они постоянно всучивали каждому встречному и поперечному свою поучительную литературу… А возможно, он какой-нибудь охтинский «братчик», этот вожатый; были тогда такие, полупризнанные, полугонимые, сектанты…
Так я ломал голову вдоль Вульфовой , по Дворянской, на Сампсониевском мосту , на Финляндском проспекте, где господа «Ферштадт и Сын» торговали всякой дрянью в лавчонке с надписью: «Удивительно все дешево!»: любая вещь у них стоила ровно полтинник; если же сказать правду, не стоила она и четвертака. Я миновал Клинику Вилье; тут, на углу Сампсониевского, по старому питерскому правилу был «Шитт на углу пришит» — помещался винный погреб Шитта. Я проехал по Боткинской и остановился у вокзала, II там все мои догадки рухнули.
У вокзала было «кольцо»; трамвай задерживался на запасном пути, вожатый, как это всегда бывает, забежал в какие-то таинственные, неведомые пассажирам, станционные помещения.
Потом он появился вновь, но не сел на свой круглый стульчик на трех железных ножках, а достал из рундучка с десяток брошюр и вступил вовнутрь вагона.
— Господа почтенные! — совсем неожиданно заговорил он в полупустом «салоне» (это теперь говорят «салон»; тогда этого слова в таком употреблении не знали). — Господа почтенные! Вот перед вами является вагоновожатый, хоть и вагоновожатый, но в это же самое время и другой человек: поет Герасимов-простой. Ездит Ваня Герасимов по Питеру, крутит цельный день свой контроллер, смотрит туды-сюды, а в его голове словцо к словцу собирается стишок…
— Вот напечатал он на свои трудовые деньги тоненький-маленький сборничек. Кому его стишки — не ндравятся, а простым людям очень даже ндравятся. Об чем стишки? А вот не поскупитесь, купите, тогда узнаете… Вам тридцать копеек не разорение, Ивану Герасимову — большая помощь… Не желает ли кто?..
Мог ли я не пожелать такого дива? Я ведь — тоже «писал стишки». Я неотрывно разглядывал своего усатого собрата в подрезиненных валенках. Заинтересовались им — каждый по-своему — и другие пассажиры. Кто-то из них сердито отвернулся: «непорядок»! Два юнца взяли по книжке, бросили взгляд на обложку, поморщились, пролистали брошюрку, пожали плечами и вернули ее автору. А я… Я, каюсь, огляделся — а вдруг едет кто-нибудь из знакомых? — но вынул то ли четвертак, то ли полтинник, сейчас уж не скажу сколько, и приобрел канареечно-желтый «сборничек»…
Сразу скажу: это не было творением высокого таланта. Это не были стихи самоучки-пролетария, пусть несовершенные, но сильные. «Поет Герасимов» не выражал больших идей, ничего не проповедовал, ни к чему не звал. Ему было как до небес до Ивана Белоусова, Спиридона Дрожжина, Ивана Сурикова. Ни скорбей народных, ни гнева против угнетателей, ничего такого. Многое в его «сборничке» отзывало наивным графоманством. Он очень слабо владел размером и рифмой. Образцом ему был скорее «дядя Михей», чем кто-нибудь из классиков. Стихи были убоги по форме, случайны и примитивны по содержанию. А все-таки…