Записки Степняка
Шрифт:
— Благослови, отче.
Старец благословил. После этого предложили выпить ему. Он перекрестился широким знамением, посмотрел на нас, опять-таки долго и пристально, и медленно, с наслаждением, выпил. Бледные руки его, изборожденные голубыми жилками, тряслись, и водка каплями проливалась на рясу. Потом он снова сосредоточился в каком-то созерцательном молчании. А отец Лаврентий мало-помалу приходил в горячность и начинал уже размахивать руками.
— Одно остается: бежать без оглядки, — кричал он, — бежать, и шабаш! Куда ни обернись — склыка 1 одна. И больше ничего как склыка… Я теперь говорю своему сыну: "Митька, жениться тебе ноне о покрове на Варьке". Девка такая есть: Варька. — Нет, говорит, я не женюсь, она, говорит, Варька-то, рябая… Рябая! А?.. Да что бы я с ним по прежним временам сделал за такие его слова? — Лаврентий вперил в отца Юса такой взор, от которого тот завертелся, как на горячей сковороде. — По-прежнему я бы на нем, на стервеце, места живого не оставил, вот бы я что сделал!.. Варька — рябая, а Чепыркина
— Легче же я уйду в обитель, — продолжал Лаврентий. — Чего мне? Тут тишина, пчелки гудут, липки вот расцветут, дай-кось… Никого я не вижу… Порядки ихние поганые до меня не доходят, — голос его дрогнул. — Эх, {467} батюшки вы наши, господа Бегичевы! — воскликнул он. — Бывало что — бывало, я приду, паду в ноги: "Батюшка сударь, Анифат Егорыч, сподобь моему сынку невесту подобрать…" — "А какую?" — скажет… "Такую-то, мол". — "Чем нравна?" — "Работой, досужеством…" — и готово. Вот они как, дела-то, вершились! И был порядок. У нас в Бегичевке-то сто дворов было, а теперь триста двадцать. Откуда? Поделились: сыны своим умом захотели жить… Своим умом! Да отколе у тебя ум-то, у подлеца, взялся?.. В кабаке ты его нажил-то, что ли? Ну-ка, вот сидит барин, — Лаврентий указал на меня, ну-ка, спроси у него: что бы он по прежним временам с умниками-то с этими сделал? А на конюшню! розог! — вот бы что он сделал. И был порядок. У нас какое было заведение: у нас ежели мужик вернулся с базара пьяный — пороть! Шапку не снял перед старшим — драть! Хомутишко у него разорвался — парить его, друга милого!.. Вот!.. Вот это была строгость! Как, бывало, выедет бегичевская-то барщина — глаз отвести невозможно: лошадь к лошади, хомут к хомуту, телега к телеге.
Вдруг заговорил старец.
— Послушайте меня, да и аз возглаголю, — смиренно сказал он.
Лаврентий умолк.
— Отъяся от дщери Сиона вся красота ее, — сказал старец и прослезился. — Были у нас мужички крепостные (плачет)… Были у нас веси и сады… Сам я, смиренный, гва… гва… (всхлипывает от рыданий), гвардии подпоручик… И расточиша… И разбегошася… И на месте ликования — мерзость запустения воцаришася… — и затем запел сквозь слезы голосом тихим и дрожащим: — И бысть по внегда в плен отведен бе Исраиль, и Иерусалим опустошен бяше, сяде Иеремия пророк плачущ, и рыдаше рыданием над Иерусалимом… — после чего умолк и, уже сам налив колеблющейся рукою стаканчик, медленно его выпил.
— А то воля! — неизвестно к кому обращаясь, но с несомненным упреком сказал, после некоторого молчания, Лаврентий. — Ты проезжай теперь по деревне по нашей: избы поразорены, дворишки пораскрыты, скотина изморена, на улице нечисть… вот тебе и воля! А из кабака песни, а в кабаке пляс, драка… Всякий щенок цигарку со-{468}сет… На сходку выйдешь — над стариками, вроде как над ребятами малыми, потешаются: слово вымолвишь гогочут… И ты теперь посмотри: мы ли, бывало, с начальством не обходились… Он тебе в зубы, а ты ему поклон да курочку. И был порядок, был страх. А теперь что? Теперь вон у нас урядника недавно избили: избить-то его избили, да его же, сердечного, и со службы исправник согнал… Не-эт, по-нашему не так, по-нашему, разложить бы всю деревню, да передрать, да чтобы сам урядник лозы-то считал… Вот это так! Это порядок!.. У нас, бывало, при старых господах не токмо становой там, а просто свой же брат мужик, староста деревенский, — так пуще огня угасимого этого самого старосты боялись… А и звать-то его было — Лафет… И был страх!..
Тут он смолк в негодовании и выпил. Выпил и старец. А отец Юс невразумительно бормотал:
— Два двугривенных!.. Нет, прежде поработай, а я погляжу… Я, брат, хозяин… И я погляжу, какая такая твоя работа… Может, ты и дыни гнилой не стоишь, а?.. Два двугривенных!
— Работа!.. — с величайшим презрением подхватил отец Лаврентий и, усугубляя это презрение, повторил: — работники!.. Солнышко на кнутовище поднялось, а он на полосу выезжает… А не хочешь на заре?.. Не хочешь с полуночи ежели? А не то бадиком… Работники!.. — и, помолчав, продолжал горько: — а, до чего дожили: малый жеребец-жеребцом — десятину не выкашивает!.. Баба денек повязала — поясница у ней, у подлой, заболела… О господи ты боже мой, да где же это мочь-то наша прежняя? Избил бы я ее, шельму… А, поясница-а! А ну-ка ее на конюшню! А ну-ка всыпать ей свеженьких!.. А ну-ка… — и вдруг, как бы опамятовавшись, произнес с сокрушением: — эх, собаки те ешь!..
И опять заговорил старец, на этот раз уже совершенно расслабленным и до чрезмерности певучим голосом:
— Прелести наша и беззакония наша в нас суть, и мы в них таем… И как нам живым быти?.. А на это господь ответил: Живу аз: не хощу смерти грешника… Но еже обратится нечестивому от пути своего и живу быти ему… — и снова заплакал.
— Как же, обратится, ожидай! — сердито возразил отец Лаврентий. — Нет, брат, кабы старый наш барин… {469} Да кабы изнизать всякого, чтоб вроде как собаку, например… Вот это так!.. это я понимаю… А то сына не смей ударить?
— Авва! — лепетал отец Юс, умиленно протягивая стаканчик к старцу. Выпьем, авва… Выпьем, благословясь… Бедные мы, авва!.. Боже же ты мой, какие бедные!.. Нет нам притона на божьем свете… — и вдруг закричал сердито: — А, два двугривенных!.. Нет, врешь, сударушка, обожгешься… Потом обратился ко мне: — Выпьем, ваше степенство!.. А ежели вам в Лазовку — единым духом оборот сделаем… Мы понимаем… Мы даже оченно понимаем… А обмануть я вас — обманул, это точно: до пчельника-то шесть верст, хе-хе-хе!.. Ну, да бог простит… Авва! Отче! Гвардии подпоручик! Простит ведь, а?.. Ничего — простит. Отец Панкрат помолится, он и простит. О, отец Панкрат зазвонистый инок… Святой!.. И ты, авва — голова, ну только до Панкрата тебе далеко…
Старец что-то пролепетал.
— Чего? Смиренный ты?.. — насмешливо отозвался Юс. — Смиренный-то ты смиренный, а водку жрать любишь… Любишь ведь? — Он ударил старца по плечу, отчего тот так и пригнулся к земле, но вместе с тем и улыбнулся искательной улыбкой, — любишь, хе-хе-хе… А вот отец-то Панкрат не вкушает… что?.. э?.. Отца Панкрата прямо как пощупаешь — цепь на нем. Вот он какой, {470} отец-то Панкрат!.. А ты что? Ты только название твое одно инок…
Отец Юс, видимо, поддразнивал старца. И вдруг мертвенно-бледное лицо последнего озарилось каким-то чахлым румянцем и бесцветные глаза заблистали. Он возвел их к небу, сложил благолепно руки и страстно заговорил:
— Боже милосердый!.. Ты видишь и сносишь немощи человеческие; пред твоими взорами открыты и нечистота моя и изнеможение мое; открыта пред взорами твоими лютость мучающих меня, терзающих меня страстей и демонов… Увы, господь мой! Ты на кресте, — я утопаю в наслаждениях и неге… — И ударил себя в грудь, отчего получился какой-то странный, как будто металлический, звук, а потом закрыл глаза и долго сидел, недвижимый как изваяние. Юс же лукаво подмигивал мне на него.
— Юс, Юс! — вдруг воскликнул старец, с какою-то изумительной тоскою в голосе, — что ты соблазняешь меня, Юс!.. Все мы рабы плоти… Все уготованы геенне… (тут, понизив голос до шепота, он несколько раз произнес, как бы вдумываясь в ужасный смысл произносимого слова: — все… все)… Знаешь, что сказано: Аще кто грядет ко мне и не возненавидит отца своего, и матерь, и жену, и чад, и братии, и сестер, еще же и душу свою, не может мой быти ученик… А мы что говорим?.. Кого мы тешим?.. Юс, Юс! пала религия, пала вера святая, пала добродетель… Души братий наших гибнут, гибнут… И ниоткуда нет спасения… Брат, брат! ужели нам величаться и подымать главу? Мы ли-де не святые, мы ли не спасенные?.. О господь мой, верую я, всеблагой, в твою неизреченную милость, но дух мой немощен… Смотри на мир, Юс: там пианство, там блуд, там начальства непочтение, там буйство… И куда-то ни оглянешься, мрак, мрак кругом… Пройди по деревне, Юс, ты в деревне скоромника встретишь, чревоугодника встретишь: ест в пятницу сметану и еще похваляется… и кто же ест и похваляется, как будто молодечеством каким? — мужичок!.. А, Юс, мужичок похваляется! Надежа церкви святой, овца робкая и покорливая похваляется?.. Это ли не времена, о которых господь сказал: приидут как тать в нощи… Это ли не последние веки!.. А был я по сбору и что видел: несли богоносцы иконы и, встретивши ручей, положили святой крест и по {471} нем перешли… И богоносцы эти опять-таки были мужички!.. Юс, Юс! гибнет мир, скверность везде… лютость везде, вражда… Нам ли себя соблюдать?.. Нам ужасаться за братий наших нужно… Что цепь — смотри вот на нее!.. — И порывистым движением старец распахнул рясу. Пред нами открылось тело, поражающее своей худобою и бледное до зелени, а по телу вилась толстая заржавленная цепь. На вдавленной груди с хрупкими ключицами, глубокими как ямы, она сходилась крест-накрест и затем в два раза опоясывала стан. На бедрах и на животе темнели широкими полосами багровые подтеки. Вид этого истязания был до того ужасен, что даже отец Юс оторопел и выразил некоторое смущение. Но тотчас же оправился и, пытаясь вызвать на уста прежнюю свою улыбку, потрогал цепь пальцем.
— Все-таки у отца Панкрата позабористей будет, — произнес он, — в этой, гляди, не больше как фунтов тридцать…
Старец медленно застегнулся, провел рукою по глазам и, тяжко вздохнув, поднялся. Затем отвесил нам низкий поклон, причем вымолвил: "Простите, братия", и колеблющейся походкой скрылся из пчельника.
— Эка, падок до водки, старый пес! — напутствовал его отец Юс и прямо из полштофа вылил себе в рот остатки этой водки.
Э-их, лебеди летели,
Про Ванюшу песни пели…