Записные книжки. Март 1951 – декабрь 1959
Шрифт:
17 февраля.
Прилет в Алжир. С самолета, летевшего вдоль моря, город точно пригоршня сверкающих камешков, рассыпанных у моря. Сад отеля Сен-Жорж. О радушная ночь, вновь я вернулся к ней, и она, как и прежде, верна мне и рада меня принять.
18 февраля.
Как прекрасен утренний Алжир. Жасмин в саду Сен-Жоржа. Вдыхаю его запах и наполняюсь радостью, молодостью. Спускаюсь в город, все так свежо, полно воздуха. Чуть вдали поблескивает море. Счастье.
Смерть калеки Франсуа. Из клиники его выписали домой с раком языка. В агонии, один в своей конуре, захаркивает всю стену кровью и все стучит кулаком в эту толстую, в кровавых потеках стену, отделяющую его
23 февраля.
Проснулся оттого, что солнце заливает мою постель. Весь день как хрустальный кубок, переполняемый непрерывно льющимся золотисто-голубым светом.
26 апреля.
Отъезд из Парижа. Грусть и опустошенность из-за Х. Альпы. А на море – острова, медленно выплывающие навстречу один за одним: Корсика, Сардиния с виднеющейся Эльбой и Калабрия. Цефалония и Итака почти не видны в сумерках. Затем берег Греции, но в ночи, мускулистая ладонь Пелопоннеса предстает темным и таинственным континентом, покрытым ковром подснежников со слабо мерцающими вдалеке снежными пиками. Несколько звезд на еще светлом небе и затем месяц. Афины.
27.
Когда встаю, ветер, облака и солнце. Кое-какие покупки. Мой очаровательный переводчик, 21 года, такой свежий – просто прелесть (я сказал вам, что буду возле гостиницы, но оказалось, что это не так, и я всю дорогу бежал, чтобы не опоздать, поэтому я так запыхался), он меня обезоружил, и я его усыновляю.
Акрополь. Ветер разогнал все облака, и с неба льется необычайно белый, пронзительный свет. При этом все утро не покидает странное чувство, что я здесь уже очень давно и вообще у себя дома, даже непохожесть языков не смущает. Это впечатление еще более усиливается, когда, поднимаясь на Акрополь, вдруг констатирую, что иду туда просто «по-соседски», без особых чувств.
Наверху – совсем другое дело. Эти храмы и эти лежащие на земле камни, до костей отшлифованные ветром, подставляют себя полуденному солнцу, которое обрушивается на них с высоты, отскакивает, разлетается вдребезги мириадами раскаленных добела клинков. Свет вонзается в глаза, заставляя их слезиться, стремительно и с болью проникает в глубь тела, опустошает его, выскабливая все внутри и одновременно распластывая, точно для прямого, физического насилия.
Постепенно привыкнув, глаза начинают открываться, и необузданная (да-да, именно это меня и поражает – необычная для классицизма дерзость) красота этого места заполняет собой все существо, до самых глубин вычищенное светом.
Тогда и темно-красные маки, каких я никогда раньше не видел и один из которых вырос отдельно от всех прямо на голом камне, и сиреневые мальвы, и идеально вычерченные линии всего пространства до моря. И лицо второй Коры, и грациозная поза третьей, на Эрехтейоне...
Здесь постоянно борешься с мыслью о том, что совершенство было достигнуто уже тогда, и с тех пор мир лишь клонился к упадку. И мысль эта подавляет все прочие. Однако нужно продолжать бороться с ней, снова и снова. Мы хотим жить, а поверить в это равнозначно смерти.
Во второй половине дня – Химеттос, благородного лилового цвета. Пентелик.
19 ч. Лекция. Ужин в таверне, в одном из старых кварталов.
29.
Утро. Национальный музей. В нем собрана вся красота мира. Я знал заранее, что Коры заденут меня за живое, но они так меня всколыхнули, что я до сих пор под впечатлением. Мне разрешили спуститься в подземные хранилища, куда поместили некоторых из них, чтобы уберечь от разрушения во время войны. И там, в этих подвалах, куда их забросила история, покрытые пылью и соломой, они все так же улыбаются, и эта улыбка, через двадцать пять столетий, согревает, придает сил и мудрости. Надгробные стелы тоже, подавленная боль. На одной из черно-белых ваз безутешный покойник и не в состоянии смириться с тем, что больше не увидит солнца и моря. Выхожу как бы опьяненный и расстроенный этим совершенством.
Затем отправляюсь в Сунион. И в середине дня свет еще не совсем прозрачный, как будто слегка затуманенный, но пейзажи, хотя и не бескрайние, восхищают именно ширью, простором. По мере приближения к Суниону свет точно свежеет, молодеет. Но на мысу, у подножия храма, только ветер и больше ничего. Сам по себе храм оставляет меня равнодушным. Мрамор слишком белый, похожий больше на искусственный. Но мыс, на котором он воздвигнут, выступающий в море, как полуют корабля, с которого острова в открытом море кажутся эскадрой, а справа и слева, набегая на песок или разбиваясь об утесы, пенятся волны, – все это не поддается описанию. Ветер яростно свищет среди колонн, и создается впечатление, что ты в каком-то ожившем лесу. Смешав голубой воздух с морским, добавив к этому все буйство запахов, сдуваемых с холмов, покрытых мелкими, свеженькими цветочками, ветер яростно и неустанно треплет над нашими головами голубые полотнища, сотканные из воздуха и света. Если устроиться у подножия храма и укрыться от ветра, свет сразу же становится более прозрачным и даже похожим на застывший фонтан. Вдалеке качаются на волнах острова. Птиц не видно. Бурунчики на море до самого горизонта. Краткий миг блаженства.
Полное блаженство, если забыть об острове, что напротив, – Макронисос. Сейчас там никого, но когда-то на него ссылали людей, и мне рассказывали об этом страшные вещи.
Обедаем рыбой и сыром, тут же внизу, на небольшом пляже, глядя на большие рыбацкие суда в местном порту. Часам к трем цвета становятся все насыщеннее, острова принимают четкие очертания, на небе спокойствие. Вот она, высшая ясность света, самозабвение, когда Все – хорошо. Но надо ехать – лекция. С болью отрываю себя от этих мест, но уезжаю отсюда как бы не совсем.
Покидая мыс и выезжая на дорогу, еще раз видим Макронисос. На всем обратном пути самый изумительный свет, который я здесь видел, над оливковыми рощами, смоковницами с густо-зелеными листьями, над редкими кипарисами и эвкалиптами.
Лекция. За ужином удается узнать кое-что новое о депортации. Цифры вроде бы сходятся. Количество депортированных не превышает 800-900. Этим-то и нужно заняться.
Вложенное письмо.
Дорогой мой Х.
Мое нынешнее молчание касается меня одного. Оно связано с обстоятельствами слишком личными, чтобы я мог объяснить их вам. Впрочем, вы еще всему этому порадуетесь, узнав, что если бы я собрался высказаться, я говорил бы не те слова, которых вы ждете, и не стремился бы доставить кому-то удовольствие. Да и в деле, вас интересующем, адвокатов набежало даже больше, чем нужно (должен, однако, признать, что в данном случае они смотрелись не очень убедительно). И все же ваше письмо побуждает меня сказать то, что я давно уже собирался вам сказать. А именно: в великом противостоянии, расколовшем XX столетие, вы сделали выбор.
Ведь вам известно, например, что Восточная Германия уже давно перевооружается и что в ней действует, как на Западе, кое-кто из бывших нацистских генералов. СССР не раз признавал за Германией право иметь собственные вооруженные силы. На это вы не говорите ни слова. То есть если такое перевооружение проходит под контролем СССР, вы его допускаете, а если речь заходит о Западе, вы категорически против. И так во всем. Вы бы даже согласились (задайте себе этот вопрос) на установление во Франции народной демократии при поддержке Красной Армии (а я вам напомню, что я сам всегда защищал коммунистов от «атлантизма», проявлявшегося во внутренней политике). Всякий раз, когда мне говорили или писали об этих проблемах, мне было и без слов ясно, на чьей вы стороне, ваш праведный гнев неизменно направлялся лишь против преступлений наподобие, скажем, дела Розенбергов, но он уступал место какому-то двусмысленному молчанию, едва речь заходила о том, что коммунистический режим в Германии подавил очередное выступление рабочих (последнее событие особенно важно, оно мне представляется своего рода тестом – болезненным, но окончательно прояснившим позицию левой интеллигенции).