Запомни его лицо
Шрифт:
— Александр Гончаров! — изумился Кузьма Петрович.
— Саша, — ответил я.
Он вскочил, снова сел… И спросил маму:
— И вы Гончарова?
— И я.
— Мне сказали: «Вызывает главный врач». А фамилия ваша на стройке еще не приобрела популярности. Но приобретет!
— Почему вы так думаете? — негромко полюбопытствовала мама.
— Приобретет! Чувствую, что поликлиника становится еще одним ударным объектом. — Повернувшись ко мне, он объявил: — Правая рука у меня есть своя. Значит, будешь моей левой рукой! Она даже важнее, потому что ее у меня нет.
Как и предупреждал Ивашов, трудно
— Сейчас его телосложение можно назвать атлетическим, — сказала мама, — а должно оно стать богатырским!
Это и было целью Ивашова, Кузьмы Петровича… А теперь уж и маминой целью. И моей тоже.
Кузьма Петрович, который в отличие от мамы часто пользовался армейской терминологией, обрисовал ситуацию другими словами:
— Если подсчитать цеха и разные другие объекты военных годов рождения, можно сказать, что батальон превратили в дивизию. А теперь будем увеличивать дивизию до масштабов корпуса, армии и целого фронта.
Он сказал не «будут», а «будем» и вопросительно посмотрел на меня.
— Ты — за это?
— За это.
Тогда он разъяснил, как мы конкретно начнем содействовать тому, чтоб дивизия разрослась до корпуса и даже более грандиозных размеров.
Он безостановочно передвигался по комнате, в которой размещалась редакция, попутно пробегая пальцами правой руки, которую словно бы тренировал, то по столу, то по телефонной трубке, то по стопкам заметок и писем. Мама запретила ему резко обращаться с самим собой, но он об этом забыл. Ранение и контузия, задев жизненно важные центры, чудом не коснулись центра, вырабатывавшего энергию. Лишь двигаясь, он мыслил, распоряжался и объяснял:
— Сперва я один управлялся со всеми делами. Потом, правда, сына-шестиклассника и его приятеля Диму на помощь мобилизовал. Но Ивашов эксплуатацию детского труда запретил. Что ж, я — за это! Не от хорошей же жизни мальчишек по морозу гонял… Ивашов приказал учредить редакционные посты и на всех объектах найти внештатных корреспондентов. Я учредил и нашел… Теперь статьи и заметки стекаются! Но это всего-навсего стройматериалы. Из них еще надо сооружать газетные номера. Этим мы с тобой и займемся. А потом ты, брат мой, будешь трястись в грузовике: вечером до типографии, а поздней ночью обратно. Уж извини: мне медицина трястись запретила. Да я и сам ощущаю… Но у тебя будет попутчица — корректор Ася Тропинина. Толковая и, я скажу, для войны слишком интеллигентная. Одним словом, ленинградка! Оберегай ее… Она родителей своих и бабушку в прошлую блокадную зиму похоронила. Ты заботься о ней. Ну например, как даму сажай с шофером, а сам залезай в кузов. Тоже будет интеллигентно!
Если одно из двух окон зашторено, другое все равно сообщает людям на улице: яркий в комнате свет или тусклый, или вовсе погашен. У Аси Тропининой один глаз был как бы зашторен густой, непроницаемой прядью волос, а другой давал понять, что душа ее погружена в беспросветность такого горя, с которым невозможно расстаться, потому что его нельзя до конца осознать: полная осознанность предполагает и завершенность.
Аскетически худое лицо было не то чтобы красивым, но было значительным, как изваяние. Под Асиным портретом, если б такой существовал, можно было бы написать: «Всё потерявшая».
Нина Филипповна, Ася… Ивашов… Как изобретательна была в своем садизме война: она убивала, сжигала, разрушала надежды, семьи и города. Люди теряли друг друга на время и на веки веков. А некоторые теряли вообще все, кроме жизни. Но может быть, для них легче было потерять жизнь? Ася Тропинина, моя сверстница, уже называлась студенткой.
— Ты вундеркинд? — с бестактной шутливостью спросил я.
Она прижалась к стене. Быть может, услышав немецкое слово? Ее деликатность была безоружна перед любой грубой или неуместной фразой. Ася ужасалась бестактности растерянно, молча. Прижималась к стене, точно хотела провалиться сквозь нее в буквальном смысле.
— Я просто удивился, что ты так рано успела…
— Мама с папой и бабушка хотели, наверно, чтоб я при них успела окончить школу и при них поступить в университет. Так мне кажется.
Внезапно она оторвалась от стены, сжала руками голову и закричала:
— Их нет! Их нет!.. И никогда больше не будет!
Я окаменел… Потому что это был крик тихого, даже бесшумно передвигавшегося человека.
Опустившись на корточки, Ася содрогалась от бессилия что-то исправить, вернуть.
Я не утешал ее. Да она и не услышала бы меня! Я помнил пересказанные как-то Александрой Евгеньевной слова философа о том, что наше отчаяние почти всегда сильнее причин, его породивших. Но такие причины философу и во сне привидеться не могли.
Все кончилось столь же внезапно, как и началось. Ася затихла, поднялась. И сказала:
— Прости, пожалуйста!
…«Пока не требует поэта к священной жертве Аполлон…». Ася же не проявляла характера, пока не садилась за свой корректорский столик в типографии. Там к се чрезмерной для военного времени интеллигентности добавлялось еще одно качество: болезненно обостренная добросовестность.
Склонившись над столиком, подметая его густой темной прядыо волос, она вычитывала заметки перед тем, как они отправлялись в набор. А потом, уже в сырых гранках, опять вычитывала и правила…
— Зачем ты? — неуверенно возражал я. — Наборщик и печатница ждут. У них дома семьи! Так мы и к утру не успеем.
— Не торопи меня… Это же русский язык!
«Это же русский язык!» — таким был Асин аргумент, который задерживал газету и нас всех в типографии. Она не могла допустить, чтоб этот язык был унижен хоть одной корявой фразой даже в пятистрочном объявлении или в информационной заметке.
Ручной печатный станок начинал обычно с бездушным однообразием стучать в полночь.
Но задолго до этого, часов в десять вечера, а то и раньше, к нам непременно вваливался шофер Эдик и провозглашал:
— Скоро вы там?
Ася молча ужасалась и тому, что он без спроса заглядывал в гранки, определяя, много ли правки, и тому, что он, не снимая полушубка и казавшейся нам пижонской шапки из кроличьего меха, вразвалку расхаживал по типографии, и тому, что торопил, подгонял нас.
Торопился Эдик всегда. Он сваливал это на жесткие требования военного времени. Но на самом деле он постоянно должен был успеть что-то сделать для табельщицы Лиды, работавшей в транспортной конторе. Она была известна как запевала в самодеятельном хоре. Эдик привозил ее на работу, высаживая метров за сто от транспортной конторы, за поворотом, и отвозил домой. Он успевал съездить в соседнюю деревню и достать для нее кое-какие продукты. В дни концертов самодеятельного хора он доставлял Лиду к Дому культуры.