Заслон
Шрифт:
Мефодий замолчал. Видно было, что разговор сильно утомляет его. Чуть передохнув, он продолжил:
– …Вот так год я провоевал, плотничая. Аккурат под рождество я был снова ранетый. Осколок мне ногу разворотил. Через енто списали меня вчистую. После лазарета подался в родные места, к Настасье. По первому году хворал много, – рана не заживала. Спасибо моей Настасье Никитичне, – выходила она меня. Я спервоначалу думал, – плохи дела, без ноги век куковать суждено, но Бог рассудил иначе. Все зажило, как на кобеле, даже хромым не остался… Как пришел в себя маненько, взялся за дело. Работал, что проклятый, с темна до темна, а все мало казалось. Хотелось больше, словно времечко наверстать
Мефодий умолк. С минуту старик переводил дыхание. Затем сказал:
– Принеси-ка мне, мил-друг сердешный, фляжечку. Чтой-то в горле першит.
Чуть глотнув, он отдышался. Глянув на Евсеева с едва заметной усмешкой спросил:
– Ну, что… продолжать далее, али надоел?
Евсеев спешно заверил старика в своем желании слушать его еще. Мефодий усмехнулся:
– Хм, слушай тогда далее. Хозяйство я постепенно поставил крепкое. Трудновато стало управляться одному. Взял я к себе двух работников… Ты не думай, – усмехнулся Мефодий, – раз у меня люди в работе были, стало быть ходили в батраках. Нет, не так я выбирал людей. Присмотрел среди сезонников пару работящих, позвал их к себе. Усадил за стол и говорю: «Так, мол, и так, вижу, работы вы не чураетесь и не боитесь ее. Мне одному трудно с лесопилкой управляться. Зову, стало быть, вас к себе… Вот мои условия: ежели дело пойдет лучшее, чем думаю, – будете оба компаньонами, а до того стану платить вдвое, чем получали, да кормиться за моим столом будете, как родня».
Дал им сроку, чтобы не сгоряча сделали, а обмозговали, что к чему… Через день оба пришли ко мне. Говорят: «Согласны». А я в ответ: «Вот теперь бумагу можно писать». Обговорили мы всё, составили документ, заверили в волостной управе. Стали, в общем, работать вместе…
Солнце незаметно поднялось высоко. Где-то вдалеке слышались звуки песни. Хотя, глазом не было видно тех, кто так звонко выводил мелодию, песня, казалось, звучала рядом. Сильный и красивый девичий голос возникал словно ниоткуда. Возносясь над землей, легкой птицей уносился вдаль, за заливные луга. Два мужских голоса неторопливо догоняли эту звонкую птицу и, поддержав, отпускали лететь дальше.
Евсеев не мог понять, почему эта радостная, звонкая мелодия рождает в его душе светлую печаль, отзываясь в ней легкой грустью. Легко и трепетно песня будто касалась струн его души, самого сердца…
– Эх, поют как… – задумчиво вымолвил Мефодий. – И в мои годы смолоду пели, но не так звонко. Ты, мил-друг сердешный, сделай-ка вот что, – повернув голову, вдруг обратился к Евсееву Мефодий.
Он глянул на Евсеева напряженным взглядом, таким, какой бывает у людей, мучимых неотвязной мыслью, но не решающихся ее высказать.
– Ты сделай мне любезность, – повторил он. – Там, под подушкой, лежит тряпица, так принеси ее мне.
Под подушкой оказался маленький узелок. Взяв его в руки, Евсеев почувствовал сквозь тряпку знакомые контуры небольших остроугольных предметов. «Звезды… ордена…». Выйдя из избы, он протянул Мефодию узелок. Старик нетерпеливым и одновременно осторожным жестом взял его. Бережно развязав узелок, он развернул тряпицу. Темная эмаль двух орденов «Красного знамени», мозаикой распавшись на отдельные капельки, густым, плотным цветом окрасила благородным багрянцем дрожавшую ладонь Мефодия. И от того, что рука старика дрожала, яркие искры солнечных бликов, пробегая по лучам звёзд, мерцали в глубине эмали теплым, живым светом.
Евсеев перевел взгляд на Мефодия. Тот, склонив голову набок и чуть откину ее, полуприкрытыми глазами смотрел на звезды.
– Это их ордена, за бой… в заслоне… Все, что от них осталось мне. Тогда они остались живы, из огня адова ушли целыми, а побило рядом с ними всех… Сам Бог их уберег, а я… сгубил… Ты скажи мне, человек хошь и молодой, а, видать, бывалый и умный… Скажи, что за мука мне выпала в одночасье, в тот судный день… И понимаю, что нужно так было сделать, не иначе, а так, как тогда… но сколько ни живу после, – нет мне покоя ни минуты… Мне легшее было, если б тогда я увидал в их глазах хоть маленькую капельку осуждения… Я отдал их на такие муки, а они искровяненными губами улыбались мне. Будто я, как Ирод библейский, своими руками погубил сыновей…
Мефодий шептал слова горячо, истово. Они захлестывали его речь, но он не останавливался, словно боялся остановиться. Старик смотрел прямо перед собой. Взгляд его, устремленный куда-то в бесконечность, казалось, силился увидеть еще раз своих сыновей, оставленных в том роковом дне навсегда.
Мефодий повернулся к Евсееву. Евсеев не знал, что сказать старику, измученного бесконечной, иссушающей мозг и душу, думой. Но что надо было продолжать, он тоже понимал ясно:
– Мефодий Кириллович, мне трудно что-либо вам сказать, но я знаю твердо, уверен в том, – повторись этот день еще раз, и вы поступили бы точно так же. Даже если непостижимым образом узнали, какой ценой вам это станет. Наверное, вы не смогли бы иначе. Ваши сыновья поняли это сразу и приняли высокую жертву. Для того, чтобы жили другие. Потому они вам улыбались, что знали, – вам тяжелей вдвойне.
– Может ты и прав, – прошептал Мефодий. Дрожащей рукой, в которой все еще был зажаты ордена, он пытался отстегнуть пуговица ворота рубахи. – Может, ты и прав, только сердцу от этого не легшее.
Он чувствовал, что сидящий рядом человек способен понять то, что он сделал. Не было для Мефодия ничего героического в том. Игнат и Севастьян узнали только после первого допроса, в чем их обвиняют. Они сами поняли все и простили. Сыновья ничего не сказали ему, но он и так знал, что простили. Не было у них такой привычки – тормошить отца без нужды. Надо будет, сам скажет, и в этот страшный час остались верны себе. Только ночью, после третьего допроса, когда солдаты вволокли в избу бесчувственного Игната, когда он не смог удержать в себе глухие стоны, Севастьян негромко сказал: «Не надо, батя, не надо… не казнись, мы еще продержимся…».
В тот час он не мог рассуждать, не мог думать о том, что делает. Будто им руководила какая-то высшая сила, которая, вселившись в сердце, толкала на действия. Мефодий чувствовал только одно: против него, против всех, кого он любил и уважал, к кому был равнодушен или ненавидел, но, все равно, против тех людей, с которыми он и есть часть целого, шла огромная, непоправимая беда. В толчках сердца, отдававшиеся горячими ударами во всем теле, он слышал только одно: «Спасти… не допустить, спасти…».
– Вот, мил-друг сердешный, как оно бывает… Только уступишь себе в самой малости, а судьба тут как тут!.. Распоряжается по-своему. Я не жалею о том, как тогда случилось. Господь так определил нам… Божий промысел неисповедим, а потому сетовать не надо… Я только жалею о том, что в живых меня оставил Господь. Несправедливо… Их нет, а я столько живу… Люди говорят, – не виноват ты в их смерти… Что толку… сердцу не объяснить этого. Ты пойми, – для них Игнат да Сева партизаны и герои, а мне они кровь родная, вот этой рукой отданная на заклание врагу…