Затеси
Шрифт:
Жили Шипигузовы за речкой Качей, неподалеку от базара, в половине старого скособочившегося дома. Жили бедно, однако обиходно. Сам Шипигузов отсутствовал, и я не спрашивал, где он, а принялся разглядывать карточки на стенах. Анна поставила самовар и поясняла мне, кто тут на карточках изображен, заутирала глаза платком, когда дошли мы до братьев Шипигузовых, снятых еще в Игарке, возле морских причалов, у штабеля досок. Широкоротые, бровастые, здоровые парни, в сапогах, в брезентовых спецовках, стоят с плахами в руках, улыбаются.
— Вот и Алевтина! Узнал?
С фотокарточки, обломанной на углах и подмоченной чем-то желтым, на меня
Господи! Как далеко-то все это было! В совсем какой-то другой жизни, в другом миру…
— Выучилась на продавца, замуж собиралась. И человек-то подходящий встретился — летчик полярный, а тут растрата!.. И все… — Анна опять поднесла платок к глазам и придавленным шепотом продолжала: — Пишет теперь, кается: дура, говорит, была, роскошной жизни захотела, вот и получила роскошную-то жизнь… Почитаешь, дак сердце раскалывается. — Анна полезла за икону и достала пачку писем: — На вот, почитай, а я еще послушаю да поплачу… Вся уливаюсь слезами, как получу от нее весточку — одно дите осталось, и то в неволе…
Я читал Анне письма, она обреченно и покорно слушала, покачивая головой и тихонько завывая на особенно трогательных, с ее точки зрения, местах, вроде тех, где говорилось о братьях, как жили они все вместе хорошо, и о том, как не дорожила она, дура, добрыми родительскими советами, рано стала жить своим умом, а ум-то короток оказался.
Неожиданно среди этих, одинаково тоскливых писем, которые я читал унылым голосом, стараясь угодить бедной женщине, прочел: «Дорогая мама! А посылку, которую послали вы мне, пришлося разделить. Так уж получилось. Работала я на лесоповале, а рябина в зиму осталась, и все ее едят. И я ела да застудила живот и со мною плохо сделалось, заворот кишок получился. В беспамятстве меня с лесу увезли, что было со мной — не помню. Очнулася уж в палате, в больничной, и возле койки моей старик седой высокий стоит. „Дура! — говорит. — Зачем мерзлую рябину жрешь, — говорит, — здоровье губишь?“ А я и не знаю, что сказать, — ослабела. Это уж мне операцию успели сделать, захватили еще, а то бы и не видать мне больше свету белого, и вас, дорогие мои родители, тятя и мама. Старик-то поругался, поругался, и по-другому уж, по-доброму, спрашивает: что это у меня за рубец, заросший на животе? Я и говорю, это, мол, мне аппендицит вырезали, давно еще. „А где, — спрашивает, — вырезали-то?“ Я говорю — в Игарке вырезали. А тут, дорогая мама, старичок аж с лица сменился и спрашивает еще: не помню ли я, кто мне операцию делал? Я говорю, как же не помню? Иван Иванович Сабельников! Его вся Игарка знала И почитала.
Тут старичок этот худой ко мне весь подался — не узнаешь, говорит? Я говорю: не узнаю что-то. Силюсь, а не узнаю. Он мне тут и сказал, дорогая мама, что и есть тот самый Иван Иванович Сабельников и опознал игарчанку по своей операции: у каждого, говорит, стоящего хирурга есть свой почерк. Я, говорит, хоть грубиян был и остался им, но людей не пластал как попало, и шовчик делал маленький, аккуратненький. Так и сказал — „шовчик“. И как он сказал это, дорогая мама, оба мы с ним заплакали. Я на койке лежу и плачу, а он возле койки стоит и утирается — будто родные свиделись, и слез не стесняемся… Я-то что, а он-то ведь такой сильнущий был человек!
Ну, он потом рассердился, велел мне уняться, а то хуже, говорит, сделается, — и ушел быстро. Но заходил ко мне часто и не по делу только. И когда мне легче стало, я набралась духу и шепотом спросила, как, мол, Иван Иванович, вы-то, такой честный, хороший человек, с такой нужной квалификацией, сюда попали?
Он будто в сомненье впал, задумался, а потом и сказал, горько так сказал: „Из-за честности и попал. Хирургом в санбате был и одного большого командира пытался спасти. Начальник санбата настаивал в госпиталь спровадить его. Он безнадежный был, командир-то, — не довезти. Ну, я рискнул. Ну… командир скончался на операционном столе нашего санбата…“
Вот так мы и повстречались, мама, с Иваном Ивановичем-то… Сабельниковым, доктором нашим игарским. И посылку я с ним разделила. Он не брал ничего, но истощал сильно, так согласился. В больнице он дал мне выходиться до крепости, а выписывать стал, шутит: теперь, говорит, землячка, дважды ты мной крещенная — долго жить будешь! Бодрится он, но тяжело ему быть здесь — я-то вижу. Да и кому легко? Блатным? Подонкам?.. Да срок его, слава Богу, уже к концу идет, уж скоро десять-то лет минет, может, выдержит и полечит еще людей на вольной волюшке…»
Иван Иванович! Игарский доктор! Хочу верить, что кончилась напасть и вы живете где-нибудь на большой земле нашей, уже совсем старенький, но все такой же колючий и шумный. Вспоминаете, может быть, молодую тогда Игарку с деревянной больницей на окраине, где вы лечили трудовых людей и поставили когда-то на ноги сорванца-парнишку.
Поклон вам от него и запоздалое спасибо.
Тура
У нас на Руси от веку по дорогам, вокзалам и пристаням шатаются ушибленные судьбой, хромые или кривые бабенки, со шрамом по лицу, то с кривым, зубатым ртом.
И обязательно бабенка такая волочит за собой дитя в драных пеленках или рядне каком, из которого торчат кривые грязные ноги. Байкает зачуханного, грязного мальца потерявшаяся в миру мать, тупо, покорно и зло поглядывая на людей и на мир этот Божий. А малец обязательно тугощекий, пузатенький, с наревленным пупом, глазеет вокруг, палец сосет либо черную корку и воркует себе, пузыри пускает, не ведая горя.
Всегда у нас где-то находится пакостный мужик, который доберется до такой вот бабы, объест ее, обопьет, обрюхатит и смоется без шума. Бабенку убогую сгонят с квартиры, уволят из домработниц и нянек. Пойдет она по свету с поклажей своей. И везде-то ее толкают, из очередей оттирают, судят и рядят. А она помалкивает да ребеночка к себе прижимает.
Жила такая бабенка и в городе Чусовом. Шурой ее звали. Сама она говорила невнятно, глухая была и выговаривала свое имя по-своему — Тура.
У Туры тоже появился дитенок-сынок. Он ходил вместе с моими ребятишками в детсад, и тут я ближе узнал ее и мальчишку. Как она билась, чтобы вырастить сына, выстоять в жизни, не дать себе раскиснуть и опуститься.
Работала Тура в сапожной артели уборщицей, а как сын подрос, еще и еще работы нахватала. По городу она не ходила — летала, но работа вроде бы теперь не угнетала ее, а, наоборот, взбодряла, радовала.