Завещание убитого еврейского поэта
Шрифт:
Отец между тем захлопнул книгу и достал из кармана платок. Больше ни слова он не произнес. Я — тоже. Потом мы прошли на кухню к матери. Она улыбнулась нам, счастливая оттого, что видит нас молчавшими, но явно примиренными.
Неделя прошла очень медленно и очень быстро. Мне следовало хорошенько подготовиться к путешествию, а я пытался как можно больше времени проводить с родителями. Наконец настал день отъезда. Чемодан был уже собран — бери и пошел. На столе меня ожидал толстый конверт с ассигнациями. На кухне мама приготовила чай. Мы выпили его стоя, обменявшись несколькими незначительными фразами, до краев наполненными сдержанной нежностью. «Ты будешь осторожным?» — «Буду-буду». — «Не забывай поесть». — «Не забуду». — «Пиши». — «Обязательно». — «Маше передай, что…» — «А ее детям…» —
Отец напомнил, что пора, время прощаться. Я проглотил слюну. Где-то ревел маленький мальчик, его мамаша отчитывала крикуна.
— Будет осмотрительнее, если мы не пойдем с тобой на вокзал. Лучше не привлекать внимания.
Он был прав. Доносчиков вокруг хватало. Поэтому мой чемодан понесет Эфраим, а я буду как бы его провожать, словно это он собирается провести недельку-другую у ребе в городке Вардейне.
Я поцеловал у матери руку. И у отца. Сердце билось так громко, что мне было слышно. К счастью, почти тотчас явился Эфраим. «Пальтиель, больше никаких слез», — таков был его молчаливый приказ. Я быстро вышел. Не вполне удобно плакать, когда ты уже в призывном возрасте и считаешь себя готовым сразиться со всеми воплощениями мирового зла во имя того, что прекрасно, справедливо, человечно, иными словами — во имя Революции.
На деревьях, которыми была обсажена улица, сияли тысячи золотых и медных бликов. Прохожие здоровались, их тени мирно следовали за ними, птицы что-то насвистывали, на меня натыкалась бегающая ребятня, а душу волновали смутные предчувствия. Я шел медленно, стараясь не оборачиваться, ощущая спиной обжигающий взгляд отца и затуманившийся взор матери. Казалось, эти двое, застывшие за моей спиной, шествуют впереди меня. Собираются заботливо опекать меня до самого конца.
Знал ли я тогда, что никогда больше их не увижу?
Гриша, сын мой,
я прерываю эту «исповедь», чтобы написать тебе письмо. Когда ты его прочтешь, ты будешь достаточно большим, чтобы его — и меня — понять. Но вот прочтешь ли ты его, дойдет ли оно? Боюсь, что нет. Как все, что пишется арестованными, оно, вероятно, будет пылиться в тайных архивах. И все же… Что-то во мне твердит, что завещания никогда не теряются. Даже если их никто не прочтет, их содержание в свой час доходит по назначению. Зов умирающих будет услышан, если не сегодня, то завтра. Все наши деяния записаны в большой Книге Творения — вот квинтэссенция того благородного учения, что зовется иудаизмом. И эту премудрость я передоверяю тебе.
Пишу тебе, потому что скоро умру. Когда? Не ведаю. Через месяц, через полгода. Когда закончу эту исповедь? Не спрашивай: у меня нет ответа.
Стоит ночь, но не знаю, во мне эта темнота или снаружи. Ярко горит лампочка, от которой я слепну. Скоро тюремщик откроет глазок в двери. Я уже узнаю его шаги. И не боюсь его: я пользуюсь некоторыми привилегиями. Могу писать, когда хочу, сколько хочу. И что хочу. Я — свободный человек.
Стараюсь представить, каким ты будешь через пять лет, через десять. Кем станешь, когда сравняешься со мной годами. Что ты будешь знать о допросах и страхах, терзавших твоего отца?
Я тебя вижу, сынок, так же ясно, как собственного отца. Как во сне, в той сновидческой реальности, на мой голос откликаетесь вы оба, хотя бы для того, чтобы сказать миру, как он уродлив, хотя бы затем, чтобы вместе крикнуть «На помощь!», вдвоем оплакать погибшие надежды и воспеть смерть Смерти.
Я — твой отец, Гриша. Мой долг давать тебе наставления и советы. Где их черпать? Моя жизнь не настолько удалась, чтобы я мог претендовать на право управлять твоею. Хотя я повидал людей, мне неизвестно средство для их спасения, я не смог их разбудить. Иной раз я даже спрашиваю себя, а хотят ли они быть спасенными и разбуженными? Несмотря на все, что мне удалось узнать (а я узнал в своей жизни много чего), я бы не отважился давать ответы на серьезные вопросы, те главные, что относятся к человеческой природе и ее сути. Отдельный человек перед лицом будущего, перед другим человеком — ближним — не имеет никакого шанса выжить. Остается вера. Всевышний. Как объект вопрошений, я бы Его охотно принял. Но Ему желательны не вопросы, а утверждения, я же отнюдь не спешу примыкать ни к какой конфессии. И все-таки… Мой отец и отец отца верили в Бога, я им завидую. Говорю тебе, чтобы ты знал: я, тот, кто никогда никому и ничему не завидовал, — я завидую их чистой вере.
Может быть, тебе выпадет оказия прочитать мои стихи. Они — своего рода духовная биография. Впрочем, нет. Звучит претенциозно. Может, биография поэтическая? Тоже не подходит. Гимны. Это просто гимны в дар отцу, которые я услышал во сне. Среди самых последних в моей голове еще звучит один, и я все стараюсь его переработать. Название у него одновременно наивное и ироническое: «Жизнь — это поэма». Но жизнь — совсем не поэма. Я так и не понял, что такое жизнь, и умру, не узнав ответа.
Мой отец, чье имя ты носишь, он знал. Но его уже нет. Вот почему я только и могу, что сказать тебе: помни, он знал то, что его сыну неведомо.
При всем том я искал ответ. Если у меня будет время, опишу, как я это делал.
По меньшей мере могу сказать следующее: не иди моим путем, он не ведет к истине. А истина для еврея — оставаться среди своих братьев. Соедини свою судьбу с судьбой своего народа, иначе ты никуда не придешь.
Не то чтобы теперь я стыдился своей прежней веры в революцию. Она позволила надеяться массам голодных и преследуемых. Но я знаю, к чему она привела, и больше в нее не верю. Великие исторические потрясения, драматическое ускорение развития… в итоге я стал предпочитать мистиков политикам.
Мне придется умереть через месяц или год, а я хочу жить. С тобой, для тебя. Чтобы познакомить тебя с некоторыми действующими лицами, которые в камере разделяют со мной мое ожидание.
Знай же, что в своей исповеди я признаю себя виновным. Да, виновным. Но не в том смысле, который желателен обвинению. Напротив, я виноват, что не жил так, как мой отец. Вот, сын мой, как парадоксально все повернулось: я прожил жизнь коммунистом, а умираю иудеем.
Над миром прошел ураган, люди теперь не те, что раньше. Вот и я вырос, созрел. Бродил по лесу, затерялся. Слишком поздно возвращаться назад. Такова жизнь: пути назад нет.
«Сдается мне, с тобой произошла неприятность…»
— Сдается мне, с тобой произошла неприятность, — сказал тогда ночной сторож Зупанов. — Тебя пришлось отвезти в больницу. А ты не плакал. Браво, малыш! Ты, Гриша, мне нравишься. Ты умный мальчик. И смелый. Давай поговорим. Да, я знаю: ты не можешь. Ну ничего. Мы все же поговорим. Пойдем ко мне. Там нам будет удобнее. Ты меня не знаешь? А вот я тебя знаю. Работа у меня такая: я знаю всех в этом квартале. Я в курсе того, что происходит в каждой квартире, в каждой семье. Знаю твою маму, ее соседей. Мне известно и о том, кого ты презираешь и кого — забавная штука! — я тоже терпеть не могу. Я говорю о докторе Володе Мозлике. Странный он доктор… Ну, пойдем же. Нам лучше поговорить у меня. Как мне приноровиться, чтобы тебя, немого, понимать? Не волнуйся: с этим все будет в порядке. Я научился слышать речи, которые не произносят, читать те слова, что только возникают в голове и человек клянется себе, что никогда не скажет их вслух. Ты только вообрази, что говоришь, — и заговоришь… Ты мне доверяешь?