Завещание убитого еврейского поэта
Шрифт:
Бедный Йорам. Умер, не оставив наследника. Исчез целый род. «А если я умру, не продолжив рода? Это будет моя смерть, и смерть моего отца, и смерть его отца…»
Катя вмиг угадала, что его настроение изменилось. А она никогда не упускала шанса воспользоваться моментом. И шепнула:
— Иди ко мне.
Как обычно, она увлекла его в свою спальню, всегда неубранную, растянулась на кровати и стала ждать… А Гриша, когда в глазах помутилось от желания, сквозь пелену своего безумия вдруг вместо нее увидел Ольгу. Он знал, что не должен делать того, что случится, но поступал наперекор своей воле, назло всему. Страсть горячила его, глаза Кати были влажны, губы тоже.
— Иди же, — сказала Ольга.
И Гриша подчинился, он не мог иначе. Перед ним была юная девственница его грез,
Завещание Пальтиеля Коссовера
(Продолжение)
Безумные, беспечные годы, когда мир агонизировал, а главное, не желал ни о чем серьезно думать! Шел к концу Золотой век прекрасной и бурной Веймарской республики. Мы были бедны, нам не хватало «яств земных» (если позаимствовать название модного тогда романа), но что с того? Будущее нас манило, оно, мы думали, уже принадлежало нам. Родителям я писал: «Я более, чем когда-либо, убежден, что мы призваны спасти мир». Кто были эти «мы»? Отец мог бы подумать: мы, евреи. Я же считал: мы, молодые идеалисты, революционеры.
Берлин мотало туда-сюда среди слез и гримас, город танцевал на краю пропасти, шарахаясь от избытка удовольствий к избытку бедности, изъеденный бессмысленной гонкой за наслаждениями, не чувствуя за спиной дыхания страшного зверя. Что было худшим бедствием: ослепление свободных людей или слепота фанатиков? Мы отказывались строить планы и смотреть вокруг. Может, Бернард Гауптман потому и покончил с собой?
Инга и я уже жили тогда вместе, но продолжали его навещать. Он был нашим старшим товарищем, тем полюсом, к которому нас притягивало. Знакомые цеплялись за него, мы — тоже. Мы восхищались его незаурядным даром аналитика и его умом. Внешне наши отношения не изменились. Он не питал к нам ни раздражения, ни враждебности, не злился, что я увел у него Ингу, не пенял ей за то, что она от него ушла. На нас он поглядывал довольно благожелательно и чуть насмешливо.
У него, как мы знали, случались новые романы, однако ни одна связь не делала его счастливым. Он все больше рассуждал и меньше развлекался. Курсы лекций, студенты, приятели, публичные выступления, уличные стычки с нацистами — все это без него не обходилось. Он считал долгом принимать участие во всех наших выступлениях, даже самых незначительных, лишь бы было чем заполнить дни: он опасался одиночества.
Признаться, в его присутствии я чувствовал себя не в своей тарелке. Повторяю, он на меня не злился, но ведь я его предал. Сколько Инга ни повторяла, что первый шаг сделала она сама, что вся ответственность — на ней, но я-то считал себя виновным. И чем большую душевную щедрость выказывал Гауптман, тем сильнее это меня смущало, хотя от этого я еще настойчивее искал с ним встреч. Что это, мазохизм? Желание загладить, искупить вину? Я еще не до конца освободился от пуританских побуждений и запретов, от наследия Льянова.
Однако именно Берлин был благословенным местом для разрешения от подобных пут. Столица без конца бурлила и пенилась, напоминая библейские города, почитаемые скопищем пороков. Талмудист во мне краснел и отводил взгляд. Проституция, порнография, разброд в умах и чувствах, сексуальные извращения и много чего еще. Город заголялся, красился, не стесняясь, шел на любые унижения, выдавая дегенеративность за новую идеологию.
В нескольких шагах от кафе «У Блюма», в частном клубе, мужчины и женщины или женщины друг с другом танцевали без одежд. В иных местах принимали наркотики, лупили себя плетьми, ползали в грязи, ничего не стесняясь. Все это мне напоминало нравы сподвижников
Наша группа держалась в стороне от всего этого. Будучи более дисциплинированными, мы преследовали иные цели. Социальная заданность нас спасала от разврата и бунта. Наш опыт диктовал иное поведение: мы соглашались экспериментировать только с идеями, разоблачать их, но сохранять уважение к тем, кто их защищает. У нас все начиналось и завершалось словом.
Тут обсуждали последнее выступление Тухольского, недавнюю пьесу Брехта, постановки Станиславского и Вахтангова, новую экономическую политику московских властей, то, куда идет революция. Нацисты? О них мы упоминали, как о болезни, неприятной, не слишком опасной и, уж само собой, не смертельной. Мы говорили друг другу: в каждом обществе множество отбросов, в нашем их не меньше. Однажды их вышвырнут на помойку Истории. Угрозы и разглагольствования их смеху подобного фюрера вместе с непристойным бредом какого-нибудь Геббельса или Геринга нас даже не злили. Мы думали: полают, полают и устанут. Это секта маргиналов, заявлял Гауптман. У них нет ни образования, ни поддержки в массах, они не могут влиять на ход событий. Нельзя изменить историю с помощью антисемитских речей, добавлял он. Бороться с ними — это придавать им слишком большое значение, много чести для них. Лучше не считать их своими противниками. Настоящие противники — те, кто к нам ближе. Рабочие-синдикалисты, социалисты, социал-демократы. А нацисты — это только чей-то отвлекающий маневр.
В этом вопросе противоположное мнение отстаивал эссеист по имени фон Трауб, чьей специальностью были Майстер Экхарт и Гегель. Высокий, тощий (как говорится, длинный, словно день голодовки в тюрьме), этот соратник Пауля Хамбургера из Вены своим надтреснутым, срывающимся голосом убеждал нас, что нацизм возвещает закат цивилизации, морали и свободы, что его надо раздавить, пока он еще только зарождается, иначе будет слишком поздно.
Чтобы быть честным, должен признать, что моя позиция делала меня сторонником Гауптмана. Предупреждения фон Трауба уходили в песок. Нацисты для меня оставались подонками общества, негодяями, которым нужно было кого-то ненавидеть, чтобы жить. У нас дома таких называли погромщиками, здесь — нацистами. Все одно и то же. Садисты — да. Тошнотворные субъекты — бесспорно. И жаждавшие большой крови, способные на все. Но ожидать увидеть их у власти? Вот этих самых? Да никогда в жизни! Нельзя и подумать. Это бы значило недооценивать умственные способности немецкого народа, его культуру, немецкий рационализм и здравый смысл, немецкий вклад в духовное развитие человечества.
Факты, казалось, подтверждали нашу правоту. На выборах 1928 года нацистская партия набрала только восемьсот тысяч голосов. Жалкий и утешительный результат. Браво, Веймар. Браво, Германия. Нацистам расквасили морду.
Особенно в Берлине. В противоположность Льянову или Бухаресту, в Берлине, как представлялось, верховодили евреи. Такие, как я, или, вернее, как Гауптман. Газеты и издательства, театры и банки, большие магазины и литературные салоны — все это было их вотчиной. Французские антисемиты, которым евреи чудились везде, были правы… по крайней мере, в том, что касалось Германии. Научная жизнь, медицина, искусство — везде задавали тон евреи.
Какая разница с Льяновом! Там, чтобы жить или выжить, евреям надо было прятаться, равно скрывать и малые, и выдающиеся таланты. Не желая умереть, приходилось прикидываться мертвыми. Еврей-министр, университетский профессор или шеф влиятельной редакции? О таком нельзя было и подумать. Чтобы занять какое-то место в политической жизни или в искусстве, еврей должен был прежде всего отказаться от своих корней, от родни и даже отрицать сам факт своего дурного происхождения. Поступающего в консерваторию или в Академию художеств вынуждали представить свидетельство о крещении. Не то в Берлине. Там евреи уже стали частью пейзажа. Придавали ему цвет и культурную фактуру. Можно было вполне вообразить Берлин без нацистов, а вот без евреев — едва ли.