Завещание убитого еврейского поэта
Шрифт:
— Поздравляю, ты много чего знаешь. А происхождение твоего дружка, оно тебе известно так же досконально?
— Если будешь и дальше говорить в таком тоне, то лучше не надо, — оборвала Раиса.
Их отношения с каждым днем портились все больше и больше. Трудно было что-то объяснить, невозможно понять.
— Ну, как хочешь.
Гриша чувствовал себя рядом с ней не в своей тарелке. Прежде всего из-за Мозлика, занявшего отцовское место. Если Раиса и доктор не жили одним хозяйством, то только потому, что Гриша им мешал. Отсюда у него растущее ощущение недолюбленности, чувство, что он тут чужой, нежеланный. В их глазах он стал живым воплощением мертвого поэта,
— У тебя что-то скверно на душе? — однажды спросила его Ольга, когда они выходили из школы.
— Да так, есть немного.
— А что такое?
— Ладно, пройдет, — при всем том его ответ прозвучал мрачновато.
Никогда он бы не признался Ольге, что творится между ним и матерью. А потому переменил тему:
— Если твой отец узнает, что мы… скажем, ходим вместе, он тебе так надает по шее…
— Он никогда не посмеет. Это вне закона. Советский закон не шутит с вырожденцами-взрослыми, которые бьют комсомольцев.
— Ну-у, вот антисемитизм тоже запрещен законом, — засомневался Гриша. — И однако… Правда, тут другое. Следует защищать слабые и беззащитные меньшинства, а евреев считают очень сильными, даже всемогущими.
Она прыснула:
— Нет, Гриша, серьезно, все это совершенно не важно. Одобрит ли это отец или нет, его проблема, не наша. А что — твоя национальность? Что ты беспокоишься? Мне нравится, что ты еврей. Если это разозлит отца, тем лучше: будем жить отдельно, как-нибудь справимся. Вот я борюсь за независимость, любя тебя.
Гришино происхождение ее ничуть не волновало. Получив коммунистическое воспитание, она признавала только классовые различия. Человек таких воззрений борется с дискриминацией — это хорошо. И в обществе, и в каждом отдельном человеке он искореняет безграмотность, суеверия, обскурантизм, фанатизм, религиозность — это еще лучше. Он борется с индивидуализмом во имя коллектива — просто прекрасно! В эти лозунги Ольга, как и ее приятели-комсомольцы, верила нерушимо.
— Как ты мне надоел со своим иудейством! — часто взбрыкивала она. — В чем оно выражается, в религии? Насколько я знаю, ты — неверующий. В расе? Ты, слава Богу, не расист. Это какая-то хворь? Ты хорошо себя чувствуешь. Или для тебя это предлог? Может, ты, парень, просто хочешь со мной порвать и ищешь оправдание?
— Что ты, Оля, совсем нет. Ты ошибаешься и по поводу меня, и рассуждая так об иудействе. Тут не повод, Оля, тут другое.
— Вот ты говоришь: «Другое, другое»… Но что? Культура? Ты ее не знаешь. Цивилизация? Ты в ней не жил. Философия? Ты ее не исповедуешь. Родина? Ты не живешь в Израиле.
До чего же Ольга упрямая! Как ей объяснить, что такое еврей?
— Скажем, так: для еврея то, что он еврей, это осознанное призвание, кредо.
— Ну, все это поэзия.
— Допустим, что для еврея быть им — занятие поэтическое.
— А ты что про это знаешь? Ты, случаем, не поэт?
— Я — нет. А вот мой отец был поэтом.
— Может, прочтешь мне какие-нибудь его стихи?
— Нет. Они на идише.
— Так ты бы перевел. Или слабо?
Он снова уступил ей. Однажды майским днем, сидя под деревом, он показал ей сборник Пальтиеля Коссовера. И прочитал:
Во сне я вижу проклятый день, и мне страшно. Вижу огненный закат, и меня душит жажда. Вижу погасшее солнце, и— Это твой отец написал? — спросила Ольга.
— Да.
— Он что, сумасшедший?
— Может быть.
Слушаю, как ветер подметает проглоченные ночью континенты. Слушаю, как ночь приносит мертворожденных младенцев. Слушаю молитву приговоренного к смерти, который больше не может молиться. Слушаю, как жизнь отступает от умирающего, оставляя его в одиночестве.— Это тоже твой отец? — спросила Ольга после долгого молчания.
— Весь сборник — его.
— Значит, он был такой одинокий и несчастный?
— Он был сумасшедший. И еврей.
Ольга больше ничего не спрашивала. Она взяла его руку и поднесла к губам. Ее жест Гриша никогда не забудет. После того дня она просила ей почитать и другие стихи. Она поняла их красоту. Слушала, закрыв глаза и сжав голову руками. Для каждого стихотворения находила несколько точных слов, полуироничных, полупрочувствованных, и это еще больше сближало ее и Гришу. Однако чтения прервались после того происшествия, что случилось в кабинете доктора Мозлика. Ольга увидела Гришу только две недели спустя, когда он был уже немой. Не зная, в чем дело, она снова попросила его почитать из Пальтиеля Коссовера. Гриша отрицательно помотал головой. Она захотела узнать причину его молчания, а он продолжал мотать головой. И в первый раз у нее на глазах выступили слезы.
— Я этого не заслужила, — произнесла она.
Как ей все объяснить? Как рассказать, что случилось? Гриша мог только трясти головой.
— Хорошо, — отступилась она. — До завтра. Встретимся в классе.
Но он больше не вернулся в школу. Все свободное время он стал проводить у Зупанова, ночного сторожа, испытывавшего странное тяготение к поэзии на языке идиш.
— А Йорам пел. Ты знаешь, почему он пел? — спросила Катя, с трудом выговаривая слова, словно они не слушались ее. — Сейчас объясню. Он пел потому, что его родители петь не могли. Они, видишь ли, прошли через лагеря. Йорам остался их единственным сыном. Им повезло: не пришлось оплакивать его смерть. Они умерли до него. Умерли, зная, что он счастлив. И унесли его счастье с собой.
Она замолчала: ей надо было остановиться, выкинуть Йорама из головы.
— Ну же, Гриша, — попросила она. — Идем со мной. Иди ко мне.
Но Гриша, все еще сражавшийся со своим прошлым, дал ей понять, что не может: не сегодня, нет.
И вдруг у него мелькнула сумасшедшая, бредовая мысль: что, если Катя права? Эта ночь ни на что не похожа, так почему ее не отметить особенным поступком? А если сказать: «Да, Катя, да, давай займемся любовью. Я сделаю тебе ребенка, который будет похож на меня, на моего отца»?