Завещание убитого еврейского поэта
Шрифт:
Он носит имя моего отца: Гершон. Уменьшительное от него — Гриша. Мой отец был одновременно властным и добрым. Будучи младшим из восьми сыновей, он, казалось, страдал неизлечимой робостью. Между тем он заставлял к себе прислушиваться, лишь только входил в комнату. Редко повышал голос, однако ему достаточно было кашлянуть, прежде чем начать говорить, как все внимательно замирали. То, что он хотел сказать, всегда укладывалось лишь в несколько фраз, подчас в одно слово. Ясно, сжато и справедливо. Вижу, как вы посмеиваетесь, гражданин следователь: мое обыкновение с такой любовью упоминать об отце вас, разумеется, забавляет. Тем лучше или тем хуже. Отец… я любил его, я им восхищался. Я никогда ему этого не
Отец… Я принес ему много горя… я его мучил, пытал. Тем не менее, когда он решал мне отвечать, опровергнуть какой-либо довод или просто поговорить с глазу на глаз, я слушал его, не перебивая.
Я — единственный из троих его детей (у меня еще были две сестры), кто причинил ему столько забот. Он хотел, чтобы я вырос хорошим евреем, я же сделал все, чтобы замазать грязью его мечты. Теперь, составляя это завещание, я пытаюсь добраться до истоков собственного бунта. В каком возрасте это произошло? Сразу после бар мицвы, то есть мне уже шел четырнадцатый год. Значит, это случилось после нашего отъезда из Белева.
Я вспоминаю о Белеве, о моем белевском детстве. Еврейский дом на еврейской улочке, проложенной в еврейском же квартале. Если перефразировать нашего великого поэта Ицхака-Лейба Переца: у нас в Белеве даже речка говорила на идише, и деревья из месяца в месяц хвастались или печалились тоже на идише, солнце же вставало, чтобы посылать еврейских детей в хедер, а каббалистов — к ритуальным омовениям. Время протекало, делилось по четвертям года, руководствуясь ритмом Торы. Все предавались отдыху в седьмой день недели, ели мацу на Пасху, постились в Судный день и пьянели, славя Талмуд. Зажигали свечи, чтобы отпраздновать победы и чудеса, отделенные от нас не одной тысячей лет, молились за восстановление Храма, чье разрушение всех еще ввергало в грусть. Давид со своими псалмами, Соломон с притчами, Илия со спутниками, Бешт с учениками жили прямо среди нас. Рабби Акива, рабби Шимон бар Йохай, маленький рабби Зейра из Вавилона были частью нашей повседневности: я слушал их, с ними говорил, играл с их детьми. Мы все цеплялись за настоящее, но жили в прошлом.
Когда мне исполнилось три года, отец завернул меня в свое бескрайнее, тяжелое молитвенное одеяние и отнес к наставнику реб Гамлиэлю. Суровый лик, густые брови, всклокоченная борода — реб Гамлиэль внушал ужас, нас у него было с десяток ребятишек или, может, два десятка (я еще не умел считать), и нам предстояло выучить, распевая их, те священные вечные буквы, с помощью которых Всевышний, как полагают, создал Вселенную, а теперь мы, Его противники, свирепые рационалисты, думаем все объяснить. Лентяи каждое утро дрожали, впрочем, и все прочие тряслись тоже: реб Гамлиэль при всяком удобном случае пускал в ход плетку, охаживая спины нерадивых, рассеянных — последних он обвинял в лени, расхлябанности и даже в склонности к бандитизму… Не верите? Он так считал. Реб Гамлиэль воплощал все, что я мог ненавидеть в трехлетнем возрасте. Но ныне, когда я подвожу итог этим дальним годам, я вспоминаю старого наставника тепло и ностальгически.
И не надо мне говорить, что это в порядке вещей: мол, евреи любят страдать. Мы не так глупы. Если я испытываю что-то вроде нежности к суровому старику, который когда-то причинял мне боль, то не из-за любви к страданию, а из почтения к знаниям. Скажу даже, что в то время я презирал реб Гамлиэля — его самого и все, вестником чего он являлся: учение через страх, принуждение к занятиям — душную тюрьму, где даже слова упрямо не желали повиноваться: они когтили и до крови обдирали рассудок.
Каждый вечер я возвращался домой в слезах. Отцу я их, разумеется, не показывал. Никогда бы не осмелился даже намекнуть ему, что подобное преподавание мне отвратительно, что я до смерти боюсь того, кто меня учит. Но я отводил душу перед матерью. Поскольку отец часто задерживался в магазине (он торговал тканями), мне выпадал час или два, чтобы стереть следы дневных мучений. Чтобы успокоить меня, мама напевала грустные колыбельные: под люлькой дремлет овечка, в люльке спит младенец, а на него льются слезы нежной прекрасной вдовицы, и имя ей — Сион… А мама прибавляла:
— Выучи эти слова: сегодня они навевают сон, но завтра ты их заставишь звучать, и они запоют.
Постепенно я приспособился к ритму такого существования: днем плакал, вечером улыбался. Так продолжалось два года. Два года подавленных печалей и приступов ярости; двадцать две буквы алфавита встречали меня с вызовом, но я, скрепя сердце, их все же укрощал.
Когда я ушел от реб Гамлиэля к более ученому наставнику, то вскоре понял, что не вполне освободился от страха: тот словно прилип к коже, стал частью моей жизни. И еще я понял, что так чувствую не я один: даже мои родители еще несли на себе его отпечаток, а также их друзья, евреи на улице, в квартале — все увязали в страхе. Боялись, конечно, не реб Гамлиэля, но окружающего нас мира, чьи неясные угрозы заставляли содрогаться и самого грозного наставника.
Одно воспоминание: вечер Нового года, меня отправили домой еще до дневной молитвы «минха», я спрашиваю у матери, в чем дело. Она объясняет: с сегодняшнего вечера до завтрашнего утра запрещено изучать священные тексты. Почему? Она этого не знает. Набравшись смелости, я обратился к отцу, который знает все.
— Этой ночью, — отвечал он, — над нами проходит проклятье. Лучше не показывать ему наши тайные сокровища.
Позднее я узнал, что на всех христианских землях в эту ночь враги евреев преследуют их на улицах, чтобы наказать именем Господа и Его любви к ним; а потому считается более разумным не посещать в этот день ни школу, ни Дом молитвы и учения: осторожность велит евреям не выходить на улицу.
Я рос, созревал и понимал все яснее: быть евреем в христианском мире — значит познать страх и к нему приспособиться. Бояться надо неба, а плюс к тому — людей. Бояться жить и страшиться умереть, бояться всего, что дышит за твоей стеной, и того, что затевается с той стороны. Над всеми нами тяготел непроясненный страх, каждый боялся неведомо чего. Иногда опасение принимало определенную форму, угроза становилась явной. Так, я имел случай пережить от начала до конца мой первый погром и выжить. В каком возрасте? Уже не помню. Знаю только, что это случилось еще до Первой мировой войны.
В тот день мой отец с перевернутым лицом неожиданно появился в классе, отвел учителя в угол и там сообщил ему какую-то новость. Что дело плохо, стало тотчас ясно, так как учитель решил на один день закрыть хедер. При этом он вздыхал:
— О Всевышний! О Бог Авраама, Исаака и Иакова, смилуйся над их чадами, ведь они и Твои, смилуйся над ними.
Сбитые с толку, мы уставились на него. Столько свободных часов, какой подарок! Мы уже готовы были возликовать, но тут мой отец вернул нас на землю:
— Отправляйтесь домой, бегите быстро и, если Всевышнему будет угодно, возвращайтесь завтра.
Я взял его за руку и почти бегом последовал за ним. Никогда не видел, чтобы он так спешил. Мама была во дворе с веником в руках: она начинала готовиться к Пасхе. Заметив нас, она мигом все поняла и свободной рукой зажала рот, чтобы оттуда не вырвался крик ужаса.
— Где девочки? — спросил отец.
— Дома.
— Пусть остаются дома. Скажи им, чтобы никуда не выходили. — И добавил: — Я велел закрыть школу.