Завещание убитого еврейского поэта
Шрифт:
Доктор Мозлик был врачом или вроде того. Гриша был уверен, что он часами простаивал перед зеркалом, любуясь собой, а может быть, и болтая с собственным отражением. Со своими усиками, с жесткими и пронзительными ледяными глазками он выглядел человеком, уверенным, что все в этой жизни он уже изведал и может себе позволить.
Гриша не понимал свою мать. Как могла она увлечься таким типом? Конечно, она была одинока, нуждалась в опоре и заботе, а сын лишь усугублял ее одиночество.
Мозлика Гриша презирал и не скрывал этого. Из-за него Раиса стала исчезать по вечерам и прокрадывалась в квартиру этажом выше. Чтобы ее успокоить, Гриша делал вид, что спит. Впрочем, она уходила
— Что с тобой, Гриша?
— Ничего, мама. Совсем ничего.
— Ты не спал?
— Спал. Только что проснулся: страшный сон приснился.
— Я здесь, с тобой. Спи. — И она потушила лампу. — Тебе бы хорошо подружиться с кем-нибудь, — сказала она в темноте. — Сходить в гости. Теперь это не запрещается, уже можно.
— Я это хорошо усвоил, — пробубнил он угрюмо.
Она вздрогнула:
— Ты о чем?
— Ни о чем.
Она чуть помолчала, потом спросила:
— Ты на меня сердишься?
— Нет.
— Знаешь, доктор Мозлик — хороший человек, ты тоже его полюбишь, если…
— Если что?
— Если узнаешь его поближе. Да и он сам был бы не против.
Гриша немного подумал, потом спросил:
— А когда вы там вместе, что вы делаете?
— Ничего, — торопливо ответила она. — Просто разговариваем. Пьем чай и разговариваем. А Володя… гм… доктор Мозлик так хорошо умеет говорить!
— А мой папа?
— Что ты имеешь в виду?
— А мой папа хорошо говорил?
Недружелюбное молчание пролегло между ними глубоким рвом.
— Твой отец говорил мало, Гриша. Он был поэтом. Поэтам для того, чтобы в них запели стихи, необходима тишина. Твой папа подолгу молчал.
Гриша обещал себе, что однажды тоже умолкнет. И научится слышать слова до того, как они родятся на свет, и после того, как они отзвучат.
«Я никогда не смеялся, — повторял ночной сторож. — Ни разу в жизни. Родители пытались меня рассмешить, соседи старались, похитители детей тоже попробовали. Жизнь и смерть, валяющиеся вповалку, словно парочка пьяниц, пробовали, как могли, рассмешить меня. Родители водили меня к докторам, и те делали так, что меня рвало; потом — к цыганам, и те меня поили вином, а после пришел черед клоунов, монахов, мошенников, колдунов, акробатов, шутов гороховых, факиров… Но я всегда уходил с хмурым лицом.
В интернате учителя считали делом чести меня рассмешить. Они меня били, лишали пищи, воды и сна, это их смешило. Меня — нет.
Одноклассники меня изводили. Девчонки щекотали, их мамочки гладили по головке и лопались от смеха. Но ничего не помогало: я не смеялся.
Ни друзей, ни врагов у меня не было. Ни любовницы, ни внебрачных детей — никого. Да я и сам был никто. И все потому, что неумел смеяться.
На службе я видел все, что происходило, наблюдал, слушал, делал заметки — но и там мне ни разу не захотелось засмеяться».
Завещание Пальтиеля Коссовера
(Продолжение)
Чуть позже разразилась война, но, клянусь, я тут ни при чем. Конечно, это вас шокирует, гражданин следователь, ведь вы убеждены, что все, что происходит на белом свете, — результат козней, задуманных и направляемых евреями. Но не в тот раз. Сараево обошлось без меня.
На самом деле я там не совсем во всем разобрался. Все эти имена, титулы, короны — слишком много чести для головы еврейского мальчишки. Взрослые все ходили озабоченные, я тоже, однако у меня для этого имелись веские причины: нам пришлось сократить летние каникулы, чтобы исправить то, что натворили погромщики. Подправить дома, заменить порушенную мебель, захоронить опоганенные книги. Тут всем хватило работы, ученикам — тоже.
Похороны жертв погрома произвели на меня огромное впечатление. Длинный кортеж погребальных носилок, покрытых черными покрывалами; несли их ученые мужи и раввины в траурных одеждах; вся церемония происходила во дворе большой синагоги, и на ней присутствовали официальные лица, приехавшие издалека: из Харькова, из Одессы, Петербурга. Толпа, сгрудившаяся под серым низким небом, выслушала поминальные проповеди, а потом зашагала к кладбищу. Впереди шли три синагогальных служителя — этакие страшилища в человеческом облике, они трясли деревянными плошками для пожертвований и кричали: «Цедака тацил мимавет!» («Милосердные дары сильнее смерти, они спасут вас от нее»)… Каждый боязливо приближался и бросал в плошку монету. Отец дал мне пять или десять копеек, но я все не решался подойти и опустить их. Знаю, вышло глупо, но эта высокорослая троица худых, как сама смерть, служителей, идущих впереди мертвецов, вводила меня в ступор, я цепенел от страха, еще и сейчас мне зябко об этом вспоминать.
А в конце лета церкви дали мне понять, что началась война: со всех колоколен разнесся похоронный звон. Мрачный, тревожный. Часами перекликаясь через поля и горы, колокола объявляли людям, что пришел их черед повстречаться со смертью: одним в качестве ее вестников, другим — жертв. Они названивали неумолчно, казалось, они никогда не перестанут колотить по нервам, готовить нас к бойне.
— А что такое война? — спросил я у отца.
Он попытался мне объяснить, заговорил о политике, о стратегии, о территориальных притязаниях, о национальной кичливости, об ожидании экономических перемен. Но я понял только, что австрийцы любят своего короля, англичане — своего, русские — тоже своего, но все эти короли завидуют друг другу и ненавидят своих коронованных соседей.
— Тогда почему же, — удивился я, — они сами не подерутся друг с другом? Почему они посылают вместо себя самих свои народы, чтобы те убивали и умирали? Ведь было бы куда проще…
Папа думал так же, но заметил:
— К несчастью, у королей голова устроена не как у нас.
А в другой раз он дал еще более удачное объяснение:
— Война — это своего рода тоже погром, только убивают гораздо больше людей.
— Значит, она — против евреев?
— Не только против них. Видишь ли, во время войны некоторые люди делаются евреями, сами того не ведая.
Город пустел, те жители, кто мог держать в руках оружие, исчезали, на их месте оказывались неизвестные чужаки. Призванные под знамена мужья и сыновья с песнями шли на вокзал, а мобилизованные в иных уголках рекруты вступали в наши пределы. Сначала война представлялась мне большущим путешествием, бесконечным перемещением, отрывом от родных корней в масштабе целых народов.
Признанный по здоровью негодным к военной службе, мой родитель никак не изменил наш повседневный уклад, а вот мои дядья по отцовской и материнской линии надели мундиры и отправились сражаться, отстаивая честь и славу повелителя всех россиян.