Завещанная река
Шрифт:
Стольник Пушкин читал, другой стольник Кологривов поддакивал: слово-то царское, ничего другого ему не оставалось, как головой кивать.
Толпа же казацкая покуда помалкивала, каждое слово в себя вбирала:
– «…На Дону до Паншина, и по Хопру, и по Медведице, и по Бузулуку, и по Северному Донцу, и по Каменке, и по Белой и Черной Калитвам, и по Быстрой, и по Яблоневой речкам в казачьих старых и новопоселенных городках у атаманов взять сказки, откуда те казаки пришли и нет ли у них в городках беглых ратных людей,
Кончили читать, и замер круг в нехорошей тишине. Каждый понимал, что тут что ни слово, то беда великая. С новопришлых начнут, а после и до старожилых казаков доберутся. Пойдет кровавая мала-куча, головы не снесешь. А и возразить нечего, если указ от самого царя…
– Нету у нас таких! – взвизгнул на дальнем краю чей-то одинокий голос. – Не про нас то писано-о!!
И сразу колыхнулся, взревел круг в тысячу голосов:
– Нету у нас беглых!
– С Дона выдачи не-е-ету-у!!
– Не-ту-у-у!!!
– Были, да разбежались беглые! В верховьях ищите!
– Не трогай казаков, бояре!
– Уезжайте с миром, не то…
Ревел и бесновался круг, атаман Максимов стучал булавой по бунчуку, тишины добивался. А Зерщиков зацепил его под локоток, зашептал в самое ухо:
– Нехай орут, ты стольников-то спровадь в станицы! Нехай сами поглядят, есть ли там беглые? Мозгуй, Лукьян! Не прошиби! – и глянули один на другого, глаз в глаз, мимолетно…
Зерщиков длинными руками взмахнул, прокричал зычно:
– Послухай, честная станица, – атаман шапку ломит!
Свое, не междоусобное слово было сказано. Есаулы бросили наземь бараньи шапки, положили перед атаманом бунчук, а Лукьян Максимов поднял его, как атаману пристало. И разом угомонил круг, а заодно и московских послов умной речью.
Пронесло в тот раз с Илюхиного подсказа. Уехали бояре-стольники искать ветра в поле…
Пронесло ли?
Два года прошло с того дня, а уж ни Лукьяна, ни Кондрата Булавина в живых нету, войско Донское кровью захлебнулось, и сам Илья Зерщиков, сметливый атаман, в холодной яме сидит, а Тимоха Соколов, змей подколодный, где-то за стенкой, по соседству. И в сквозное оконце с железными зазубринами предвечерняя прохлада плывет. Но ни песен, ни криков веселых, ни колокольного звона не слыхать, будто вымер Черкасск на-вовсе с царским приездом.
А как оно дальше было, теперь лучше не вспоминать.
Ленивые стольники по станицам беглых не сыскали, а спустя время прискакал из верхового Митякинского городка растрепанный казачишка с обрубленным носом, сполох поднял:
– По всем верховым станицам и городкам князь Юрий Долгорукий с войском идет! Не токо беглых, а и прирожденных казаков, кои при взятии Азова отличились, в цепи кует, носы режет, на лоб каленое клеймо печатает! Кончается, братцы, вольная жизнь на Тихом Дону!
Поехал Илья Зерщиков к атаману Максимову домой, совет держать. А там уже Кондратий Булавин. Сидят обое, на стол облокотясь, и каждый темнее тучи, думу
Но про то нынче не вспоминать бы. Про то с темнотой сыск начнется…
Вот-вот замки загремят, ключи железные.
Пытки, може, и не будет, а кнута не миновать!
Глянул Илюха в темнеющее оконце у самого свода, закручинился. Услышал нутром всю глубину и безответность тишины, сгустившейся в подземелье, ощутил ее до звона в ушах… И тогда в могильной тишине острожной ямы вдруг зазвенело что-то, запело вешней водой и слилось в давнюю многоголосую песню, какую он с самого раннего детства слышал и постоянно в душе хранил.
Знал Илья, что молчит ныне Черкасск, похоронились люди от царского гнева и неоткуда бы взяться той песне, а сама тишина тонко звенела и вливалась в нахолодавшее тело знакомым напевом.
Как на речке было, братцы, на Камышинке,
На славных степях на Саратовских,
Там жили, проживали казаки – люди вольные,
Все донские, гребенские да яицкие…
Они думали все думушку великую:
Как и где нам, братцы, зимовать будет?
На Яик нам идтить – переход велик,
А на Волге ходить – все ворами слыть…
«Как и где нам, братцы, зимовать будет?» – повторил Илья мысленно знакомые слова, ощутив вдруг всю безвыходную тоску, вложенную в них, и содрогнулся в страхе. Прижег ему волосатую грудь нательный крест, в потливый испуг бросило. И тут, в это самое время, заворочался, заскрежетал железом дверной ключ, гукнула тяжелая накладка, на высоком пороге два мужика в красных рубахах выросли.
– Подымайся, вор!
Заломили руки, выпихнули в сыскную.
Кровью еще не пахло, но в дальнем углу увидал Илья колесо и дыбные петли с завертками вроде лошадиных гужей, а из широкой бочки торчали концы мокнущих палок-длинников.
И еще успел увидать сметливыми глазами – в жарком мангале прогорали в синем угаре гребешки пламени, а на припечке лежали зачем-то длинные кузнечные клещи, какими на деревянный обод железную шину натягивают. И – лавка широкая посереди избы, чисто выскобленная и отмытая.
Кнутов-то и вовсе не видать…
Захолонуло в середке, дрожь по всему телу прошла, от пяток до корней волос на макушке, и теплой водицей ударила в колени.
Вот оно!
Приказный дьяк в черном балахоне вошел из боковой двери, скуфейку на жирных волосах поправил. После крючковатыми пальцами снял нагар с восковых свечей, поплевал на закопченные пальцы и об те же волоса вытер.
Глянул чужими, недоступными глазами на Илюху, будто признавать не хотел:
– Раздеть донага.
Илья покачнулся, хотел сам разоблачиться, но палачи не дали. Начали не снимать, а прямо-таки по-собачьи рвать с него кафтан, рубаху, сапоги сафьяновые, атаманские. И штаны сдернули, повалив на каменный, плитчатый пол. А дьяк тем временем обмакнул обгрызанное гусиное перо в чернила, сваренные из дубовых яблочков, и вывел на раскатанном по столу свитке: