Зависть
Шрифт:
– В любом случае ты мог бы проявить больше изобретательности. Ведь существуют же слова «гребаный», «долбаный» и прочие. И хотя я сам не особенно их люблю, они с успехом заменяют прилагательные, которые ты из стыдливости предпочитаешь опускать.
– Прекрати надо мной измываться, Майкл!
– Я не измываюсь – я просто констатирую факт. Речевая характеристика – вещь чрезвычайно важная, а ты позволяешь себе ею пренебрегать. Я, во всяком случае, не заметил, чтобы ты над ней серьезно работал. То ты по поводу и без повода пишешь «черт побери», то бросаешься
– Но в восьмидесятых годах, когда никто и слыхом не слыхивал о политкорректности, это слово было в большом ходу. И никто не обижался, в том числе и сами гомики… А это слово добавляет моим героям исторической достоверности. Согласись, что в разговоре между собой два молодых человека, придерживающихся, как сказали бы сегодня, «традиционной сексуальной ориентации», вряд ли бы стали деликатничать. Тодд употребил слово «гомик», чтобы доступно выразить свою мысль; о том, что попутно он может оскорбить представителей сексуальных меньшинств, он даже не думал.
– Ладно, допустим. Но вот в другом месте написано – «сиськи». Женщины Тодда интересуют больше мужчин, почему же в таком случае он относится к ним с таким пренебрежением? К тому же в другом месте он говорит «попка» – заметь, не «жопа», не «задница», не «пердак»…
– Можешь не продолжать, – перебил Паркер. – По части синонимов я могу дать тебе сто очков вперед. Что касается твоего вопроса… Достаточно будет, если скажу, что в данном случае все дело в личных предпочтениях Тодда? Ведь одним мужчинам нравится в женщинах грудь, другим – ноги, третьим…
– Но из текста этого не следует, – перебил Майкл твердым голосом.
– А по-моему, здесь все совершенно нормально, и нет никакой необходимости пояснять, что Тодд назвал кошку кошкой, а не киской, только потому, что предпочитает собак. Что же касается твоего замечания насчет «черта», то… я подумаю. Это и вправду звучит как-то слишком литературно. – Он вздохнул. – Ладно, это мы выяснили. Что еще ты хотел сказать?
– Ты был утром в старом джине? Паркер прищурился.
– Не пойму, какое отношение это имеет к рукописи…
– А почему это должно иметь отношение к рукописи?
– Слушай, Майкл, сегодня ты просто невыносим! Ты что, забыл принять на ночь слабительное?
– Меняешь тему, Паркер?
– А может, ты тайком плеснул в свой лимонад «Джека Дэниэлса»?
– Нет, ты не просто меняешь тему, ты уклоняешься от нее!
– Разве? Мне казалось – мы обсуждаем мою рукопись. Ты первым заговорил о…
– О Марис.
– …О хлопковом джине.
– Одно связано с другим, – уверенно заявил Майкл. – На протяжении месяцев ты бывал там чуть не каждый день, но стоило ей уехать – и ты туда носа не кажешь.
– Ну и что?
– А то, что сей факт, по-видимому, не имеет никакого отношения к тому, что произошло между тобой и Марис в то утро, когда она нас покинула.
– Конечно, не имеет! То есть… Тьфу, дьявол! В общем, можешь думать, как тебе больше нравится. – Паркер обиженно нахохлился. – Кроме того, между нами ничего не произошло.
– Из этого я могу заключить, что старый сарай не вызывает у тебя никаких ассоциаций – ни приятных, ни… наоборот.
– Знаешь, что мне пришло в голову? – Паркер запрокинул голову назад и оглядел Майкла с головы до ног. – Тебе бы следовало родиться женщиной.
– Гм-гм… Мы с тобой разговариваем всего несколько минут, но за это время ты успел обвинить меня в сочувствии гомосексуалистам, в алкоголизме и… хроническом запоре. Теперь ты оскорбил мое мужское достоинство. К чему бы это?
– Ни к чему, просто ты любопытен, как старуха, которой больше нечего делать, как совать нос в чужие дела.
– Марис – это и мое дело тоже!
– Вот как? – огрызнулся Паркер, но твердый тон Майкла недвусмысленно свидетельствовал, что пикировка закончена и дальше разговор пойдет серьезный.
Отвернувшись к окну, Паркер стал смотреть на океан. День был безветренный и жаркий, и поверхность океана горела на солнце, словно надраенная медь Небольшая стайка пеликанов следуя ежедневной традиции, пронеслась низко над верхушками деревьев, спеша на ночевку, и Паркер – как с ним часто бывало – невольно задумался, приятно или не очень быть частью такой тесной группы. На протяжении многих лет он вел уединенную, почти отшельническую жизнь и почти не помнил, каково это – чувствовать себя членом семьи, студенческого сообщества или любого другого сплоченного коллектива.
Это было тем более странно, что Маккензи Руна любили миллионы читателей во всем мире. Его книги стояли на их полках, лежали на ночных столиках, в портфелях и карманах пиджаков. В своей книжной ипостаси он сопровождал своих читателей в поездках, на пляже, даже в туалете. Они брали его с собой в ванны и в постели, и Паркер изредка тешил себя мыслью о том, что такая почти интимная близость с огромным количеством людей недоступна простым смертным.
Но все это относилось только к Маккензи Руну. Что касалось самого Паркера, то его знало очень мало людей, и почти никто не любил. Таков был его сознательный выбор, и лишь в последнее время Паркер начал сознавать, какую дорогую цену он заплатил за годы спокойствия и уединения. Он привык быть один и лишь недавно начал чувствовать себя одиноко. В этом-то и заключалась разница, которую обычно не замечаешь, но которая становится слишком очевидной, когда вдруг понимаешь: тебе больше не нравится оставаться одному. Именно в этот момент уединение превращается в одиночество.
Стараясь справиться с подступающим отчаянием, Паркер повернулся к Майклу.
– Извини, что я… втянул тебя в свои планы, – сказал он негромко и серьезно. – Я знаю, ты чувствуешь себя виноватым перед ней, и восхищаюсь тобой. Ты человек, у которого есть совесть, а в наши дни это редкость.
Майкл только головой покачал.
– Я помог тебе, когда ты вздумал подвергнуть Марис этому идиотскому испытанию, но я до сих пор не уверен, что это было необходимо. А что скажешь ты?
– Может быть, и нет, – тихо признался Паркер.