Завтра будет поздно
Шрифт:
Саксонец сидел у проигрывателя, беззвучно плакал и ронял слезы на кружившуюся пластинку, на золотую дорожку от лампочки, дрожавшую на ней. Песня о елочке, о зеленой елочке с игрушками неслась через траншеи, через воронки, надолбы, неслась над позициями дальнобойных пушек, бивших по Ленинграду. В ту ночь они безмолвствовали. Голос Михальской призывал солдат и офицеров вспомнить своих жен и детей, переходить к нам ради их будущего.
Так она ничего не знает! Шабуров, значит, не сказал ей. Ему, положим, горя мало. Он заявит, что отвечает за
– Неприятная история, Юлия Павловна. К нам шел перебежчик... И не дошел...
– Фу, черт! Как же?..
Знал я немного. Наш разведчик наткнулся на немца, на раненого немца, и приволок его уже мертвого. А потом выяснилось: немец направлялся к нам. С нашей листовкой. Она была зажата в его руке.
– Да, печально.
– Обжигаясь, я допивал чай.
– Один-единственный перебежчик из Саморядовки...
В Саморядовке засело тысячи полторы немцев - остатки разбитой авиаполевой дивизии. Поток нашего наступления вот-вот охватит их. Им худо в Саморядовке, они в котле. Но не уходят, вцепились намертво.
– Скверно, Саша! Майор, бедняга, в отчаянии?
– Михальская выдохнула комочек дыма.
– Честное слово, я ничего не знала.
– Шабуров невозможен.
– Да, тут я пас, Саша. Майор просил меня повлиять на него. Меня! Святая наивность!
– Теперь отдохнете, - сказал я.
– Вы комик, Саша! Я разве к тому?..
– Она с силой воткнула окурок в пепельницу.
– Пустяки это, и не хочу я отдыхать.
– Придется, Юлия Павловна, - ответил я.
– Донесение приказано послать с вами.
2
Командира разведроты я узнал издали: кубанка набекрень, белый войлочный башлык на спине, поверх полушубка. Кто еще, кроме разведчиков, с таким лихим озорством нарушает форму! Офицер, должно быть, только что проснулся. Он месил снег кривыми ногами кавалериста, нагибался, хватал его пригоршнями и растирал красное лицо.
– Солдата тягать нечего, - сказал он недружелюбно, выслушав меня.
– Да я вовсе не намерен тягать, - запротестовал я.
– Ну и все!
– Он сбил с ладоней снег.
– И башку ему нечего дурить. Не позволю!
– Товарищ...
Башлык закрыл его погоны. Он был старше меня по званию, я угадывал это по тону. Он зашагал к землянке. И у самой двери вдруг словно вспомнил про меня.
– Эх, солдат-то какой, вы бы знали!
– проговорил он совсем другим тоном.
– Солдат, как бы выразиться... только мышей не ловит... Эх!
Я расхохотался.
– Заходьте!
– Он распахнул дверь и впустил меня в тепло землянки, врезанной в насыпь.
В полумраке перекликались голоса, кто-то храпел. Горели дна трофейных фонаря в кожаных чехлах, лучи скрещивались, отсвечивая серебром на топчане, на столике, заставленном котелками, на рельсах, держащих бревенчатый накат.
Рельсы с этой же насыпи, с пути, разоренного немцами. Рельсы, по которым когда-то мчались поезда из Ленинграда в Одессу, везя отпускников к морю.
Котелки на столе тихонько позвякивают. Кругом в лесу беспорядочно рвутся снаряды. Я привык к этому и словно не слышал их, когда шел сюда. В землянку гул едва проникает, зато явственно отзываются алюминиевые солдатские котелки - певуче и задорно.
– Кураев!
– крикнул офицер.
Обросший бородой солдат соскочил с топчана, и я вздрогнул от неожиданности.
Вот встреча!
Возникло в памяти Токсово, палатки запасного полка. Тогда и я был солдатом. В нашем отделении появился скуластый загорелый парень с очень тихим, ласковым тенорком. Но, странное дело, мы, новички, всегда хорошо слышали его, что бы он ни сказал. Взят он был сперва во флот и вскоре переведен в пехоту, носил тельняшку. Но, казалось, Кураев так и родился солдатом!
Все ему удавалось сразу, все он делал споро и весело: упражнения в противогазе, скатывание шинелей, сборку пулеметного затвора. Ох, и помучил меня этот проклятый затвор! Тугая пружина не хотела вставать на место, грозила выскочить, щелкнуть по лбу.
Вспомнилось, как я стирал гимнастерку. Перед этим мы валили деревья, вымазались в смоле. Показаться в таком виде в Ленинград? Об этом нечего и думать. Битый час я полоскал гимнастерку и мял ее, сидя на корточках у озера, - черные пятна не сходили. И тут выручил Кураев: посоветовал растянуть гимнастерку на доске, взять щетку, намылить.
Прощаясь, он сказал, что я не вернусь в полк, хотя ни? кто из нас не мог знать, почему ротный приказал мне выйти на два шага из строя, зачем меня вызывают в Ленинград, в штаб фронта. Те два шага были началом нового, удивительного пути, который привел меня к майору Лободе, к звуковке, к новым друзьям.
– Кураев! Живой!
– Я обнял его.
Да, живой. Это самое главное. Картины прошлого мелькнули и погасли, вызывать их снова незачем. На войне значительно лишь настоящее. Прошлое быстро отходит прочь.
– Жизнь, - отозвался Кураев, помолчав.
– Она в горсти вся, жизнь-то...
Он щелкнул зажигалкой. Острый огонек освещал его ладонь.
– Куришь?
– спросил он.
– Нет.
Мне стало чуточку стыдно и своих новеньких лейтенантских погон и даже того, что я по-прежнему не курю. Он поднес огонек к губам. Теперь я мог разглядеть его. Оброс бородой, раздался в плечах, стал старше.
– Значит, живем, - сказал он.
Глаза Кураева смеялись. Кого он видит во мне? Тыловика, устроившегося в укромном месте?
– Я часто на передовой, а вот не виделись, - выговорил я с нарочитой неуклюжестью.
– Я на звуковой машине.
– Две трубы, - заметил кто-то.
– Ахтунг! Ахтунг!{4}
– Так это вы по-немецки даете?..
Землянка оживилась. Командир постучал ложкой по чайнику.
– Кураев, - сказал он в наступившей тишине, - доложи лейтенанту насчет фрица.