Завтра была война (сборник)
Шрифт:
Он присел на корточки, вглядываясь в останки, некогда бывшие человеком. На черепе еще сохранились волосы, густая черная борода покоилась на полуистлевшей гимнастерке. Сквозь разорванный ворот он увидел тряпье, туго намотанное на груди, и понял, что солдат умер здесь от ран, умер, глядя на клочок серого неба в узкой прорези бойницы. Стараясь не прикасаться, он пошарил вокруг в поисках оружия или патронов, но ничего не нашел. Видно, человек этот умер тогда, когда наверху еще были те, кому нужны были его патроны.
Он хотел встать и уйти, но под скелетом лежала шинель. Вполне еще годная шинель,
– Прости, браток.
Он взялся за полу, приподнял шинель и мягко вытащил ее из-под останков солдата.
Он встряхнул шинель, пытаясь выбить въевшийся трупный запах, растянул ее на руках и увидел рыжее пятно давно засохшей крови. Хотел сложить шинель, снова посмотрел на рыжее пятно, опустил руки и медленно обвел глазами каземат. Он вдруг узнал и его, и шинель, и труп в углу, и остатки черной бороды. И сказал дрогнувшим голосом:
– Здравствуй, Володька.
Постоял, аккуратно прикрыл шинелью то, что осталось от Володьки Денищика, придавил края кирпичами и вышел из каземата.
– Мертвым не холодно, – сказал Семишный, когда Плужников рассказал ему о находке. – Мертвым не холодно, лейтенант.
Сам он мерз под всеми шинелями и бушлатами, и непонятно было, порицает он Плужникова или одобряет.
Он относился к смерти спокойно и о себе говорил, что не мерзнет, а – умирает.
– Смерть меня по кускам берет, Коля. Холодная она штука, шинелью ее не согреешь.
С каждым днем у него все больше мертвели ноги. Он уже не мог ползать, с трудом сидел, но зарядки свои продолжал упорно и фанатично. Он не желал сдаваться, с боем отдавая смерти каждый миллиметр своего тела.
– Стонать начну – разбуди. Не буду просыпаться – пристрели.
– Ты что это, старшина?
– А то, что я даже мертвым к немцам попасть права не имею. Слишком много радости им будет.
– Этой радости им хватает, – вздохнул Плужников.
– Этой радости они не видели! – Семишный вдруг рванул лейтенанта к себе. – Святого не отдавай. Сдохни, а не отдавай.
– Ничего не понимаю. Чего – святого?
– Придет время – скажу. А до времени слушай меня, как бога. Не своим именем говорю это, верь. Отдохнул? Автомат в руки и – наверх. Наверх, лейтенант! Чтоб знали: крепость жива. Чтоб и мертвых боялись. Чтобы детям, внукам и правнукам своим заказали в Россию соваться!
Плужников подозревал, что старшина балансирует на грани безумия. Вспышки яростного ожесточения все чаще овладевали им, и тогда он беспощадно гнал лейтенанта наружу. Плужников не спорил: в нем давно уже ничего не было, кроме ненависти, но ненависть эта в отличие от ненависти Семишного была холодной и расчетливой.
В первый день нового, 1942 года ему особенно повезло. То ли немцы с новогоднего похмелья утратили осторожность, то ли прибыли новые, не приученные еще остерегаться черных бездонных дыр мертвой крепости, а только он уложил двоих, уложил наповал, из хорошего убежища. Долго бегал по подвалам, уходя от погони, и ушел, потому что мела вьюга и следы его не взяла бы и самая опытная
Он увел погоню подальше от норы: почти к Холмским воротам. Тут немцы окончательно потеряли след, покричали, побегали, постреляли и ушли ни с чем. А он до вечера отлеживался в глухой нише и пошел к себе: доложить старшине, что еще двоих можно списать на тот свет. Он очень хотел обрадовать старшину, потому что тот сильно сдал за последние дни. Часто впадал в забытье, кричал криком от непереносимой боли, а придя в себя, дрожал в смертном ознобе, и пот каплями застывал на лбу. И только неистовая воля удерживала еще остатки жизни в уже омертвевшем теле.
– Видно, не дожить мне, – с глубокой тоской сказал он, придя в себя после очередного приступа. – Видно, тебе придется.
– Что придется?
– Помирать буду – скажу. Что, война кончилась?
– Не похоже.
– А чего сидишь? Патроны есть?
– Есть, – сказал Плужников, уходя в это метельное новогоднее утро.
А сейчас был вечер, и он спешил обрадовать умирающего. Но еще на переходе, еще не добравшись до лаза, услышал глухие стоны. Видно, кричал Семишный во весь голос, и даже толщи песка не могли заглушить его криков. Плужников, торопясь, нырнул в лаз, в кромешной тьме нашарил последний огарок свечи, зажег. Он не окликал Семишного, понимая, что это – конец, что опять уходит из его жизни близкий и дорогой человек. Достал тряпку, вытер со лба старшины пот и застыл подле. Ему уже было все равно, услышат немцы эти крики или не услышат. Он устал провожать людей, устал сражаться и устал жить.
Семишный замолчал сам. Замолчал вдруг, оборвав крик, и Плужников подумал, что это – конец. Но старшина открыл глаза:
– Я кричал?
– Кричал.
– Почему не разбудил? – Плужников промолчал, и Семишный вздохнул: – Понятно. Себя жалел? А имеешь ты право себя жалеть? Кто мы такие, чтобы себя жалеть, когда по матери нашей чужие сапоги…
Семишный говорил с трудом, задыхаясь, уже неясно выговаривая слова. Смерть докатилась до горла, руки уже не двигались, и жили только глаза.
– Мы честно выполняли долг свой, себя не щадя. И до конца так, до конца. Не позволяй убивать себя раньше, чем умрешь. Только так. Только так, солдат. Смертию смерть поправ. Только так.
– Сил нету, Семишный, – тихо сказал Плужников. – Сил больше нету.
– Сил нету? Сейчас будут. Сейчас дам тебе силы. Расстегни меня. Грудь расстегни. Ватник, гимнастерку – все. Расстегнул? Сунь руку. Ну? Чуешь силу? Чуешь?
Плужников расстегнул ватник и гимнастерку, неуверенно, ничего не понимая, сунул руку за пазуху старшины. И ощутил грубыми, обмороженными пальцами холодный, скользкий, тяжелый на ощупь шелк знамени.
– С первого дня на себе ношу. – Голос старшины дрогнул, но он сдержал душившие его рыдания. – Знамя полка на мне, лейтенант. Его именем приказывал тебе. Его именем сам жил, смерть гнал, до последнего. Теперь твой черед. Умри, но немцам не отдавай. Не твоя это честь и не моя – Родины нашей это честь. Не запятнай, лейтенант.
– Не запятнаю.
– Повторяй: клянусь…
– Клянусь, – сказал Плужников.
– …никогда, ни живым, ни мертвым…
– Ни живым, ни мертвым…
– …не отдавать врагу боевого знамени…