Здравствуй, комбат!
Шрифт:
— А как с блиндажами? Выдержали стены? Или все же деревянные поставить? Теперь транспорт есть.
Засмеялся:
— Ничего, обойдемся…
— И патронов хватает?
— На войне патроны и хлеб всегда нужны…
В ту же ночь батальон Косовратова вывели с высоты и расположили на отдых под Еланской. А мы — в Лебяжинском. И рядом, а порознь. Так мы и не посидели в тепле казацкой хаты за рюмкой. И неожиданно сошлись на одной тропе в ночь перед наступлением. Судьба свела нас в одном окопе — его батальон поставили во второй эшелон, я остался с одной ротой, вторая повзводно была переподчинена пехотным подразделениям на время прорыва обороны.
— Вот и слез ты со своей высоты, — сказал я.
— Признаться,
— Нечаянная радость слаще.
— Обжитая оборона — как старый дом: и знаешь, что в новом лучше, а и жалко чего-то. И похоронили многих там, и рухлядью обзавелись, и командиров итальянских по именам знали. Даже травка, что на брустверах прижилась, и то какая-то своя стала.
— Сдал кому?
— Меньшим братьям, химроте в том числе. Твой приятель пузом степь греет.
— Чего это он там? Газов ждет, что ли?
— Какие газы? Строевые подразделения сдвинули на главное направление, а ими дырку заткнули. Ничего им не сделается! Вот только к передовой не привыкли, каждой пуле поклон кладут пока что. Когда пришли в белых халатах, на ангелов были похожи, теперь же и в ад без отмывки не возьмут. Словно трубы ими чистили!
Атаку назначили на восемь, но она не началась и в девять. Рассвет — как молочный кисель. Падал мокрый снег, высоты заволокло серой мутью. Ни одного самолета в воздухе, нигде ни одного выстрела. Нервный накал, обычный перед наступлением, стал западать, зевками и осоловелостью глаз сказывался недосып. Сжигая папиросу за папиросой, мы топтались в кое-как, наспех отрытом окопе. Зима не схватила землю как следует, со стенок капало, по дну чавкало. А мы уже в валенках, и мокрые ноги мерзли хуже, чем в сапогах. Ординарцы набросали на дно ракитного голья, но помогло мало.
— Ирину видел? — спросил я, когда мы на минуту остались вдвоем.
— Мельком. Командир полка дал отпуск на четыре часа.
— Все в порядке?
— В порядке.
Мимо нас проходил к командному пункту командир дивизии в шинели и серой папахе. Поздоровавшись, усмехнулся:
— Ага, сошлись Фигаро с графом Альмавивой!
— Сами свели, товарищ генерал.
— Только выход на сцену не ваш пока. Посидите за кулисами…
Около десяти часов небо стало отсасывать туман от земли. Сквозь редкий снежок смутно обозначились высоты, занятые итальянцами. Подозревали они что-нибудь? Вряд ли. Если что и заметили, то на сегодня уже успокоились. Классика оперативного искусства такова, что все наступления начинаются на рассвете — за ночь скрытно группируются войска, впереди целый день для развития успеха. Но утро давно кончилось, день полз к обеду. Мы и сами в сомнении: что случилось? Какой новый приказ получен? И разумеется, мы даже не подозревали, что начинается операция, которая станет переломной в ходе всей войны и с грохотом войдет в историю.
Нет, ничего мы этого не знали, и томились неизвестностью, и подумывали, где придется ночь коротать… И в это время неожиданно, так, что дух перехватило, ударила по всему фронту артиллерия — тяжелая с левого берега, от Лебяжинского, Еланской и дальше, дальше, полевая на правом берегу, от Нижне-Калининского до устья Хопра и Серафимовича. Из леса в излучине донесся рев «катюш», и через наши головы, как змеи-горынычи, ринулись реактивные снаряды. В воздухе — вой, свист, шум, земля под ногами «плавала». Мы знали, что большинство солдат и у нас и у итальянцев вооружены винтовками, но ни одного отдельного выстрела различить было невозможно — сплошной горох. Слева от нас, оставляя на волглом снегу темные следы и лязгая гусеницами, устремились к передовой танки с десантниками в белых маскхалатах. Донеслось приглушенное «ура!».
Так прошел весь день, очень короткий. Засумерничало неожиданно рано, будто даже не солнце садилось, а просто землю затягивало дымом и копотью. Мимо нас, потные, на трюхающей рыси, пробегали связные и посыльные — лица красные, глаза блестят, рты судорожно хватают воздух. Спрашивали с болезненно обостренным интересом:
— Ну, как там?
— Упирается, сволочь…
— Ничего, ползем помалу…
— Танки пошли по тылам…
И уже перед самым вечером:
— Раскололи, что орех обухом!
И какой-то вовсе возбужденный младший лейтенант:
— Пошли, братцы, ей-богу, пошли! Теперь хрен остановишь!
В сумерках я и Косовратов получили приказ сниматься, двигаться на Кружилин в колоннах. Снег к этому времени повалил сплошняком, идешь, а впереди белая стенка. На позициях итальянской артиллерии, где все перетерто в крошево и еще валялись неубранные трупы, зашли в уцелевшую командирскую землянку. Железная печка уже почти остыла, но под золой, когда ее разгребли, еще вспыхивали волчьими глазами угольки. Горела керосиновая лампа, в углу лежал незапертый потертый чемодан с бельем. На стене, у изголовья кровати с никелированными шарами — сволокли, видать, у какой-то казачки, — висела прокопченная иконка, изображавшая распятие Иисуса Христа. На ногах и на руках натуралистически яркие пятна крови от гвоздей.
— Во бежали, даже бога бросили! — веселился ординарец Косовратова, ухватистый солдат с выгоревшими бровями, быстрый и жилистый. — Теперь им одна дорога — в ад… Можно, товарищ капитан, я возьму на память? У меня бабка страсть богомольная, подарю ей эту иконку — блинами со сметаной закормит!
— Иконка-то католическая.
— А что, у них бог другой?
— Бог тот же, обряд другой.
— Так разве она поймет? Один черт…
— Бери.
И мне:
— Уютненько жили. Я на соломе спал, а они на перинах.
— Не зря говорят, что дома и солома едома. В Италию придешь — на перинах поблаженствуешь. В отместку.
— Пока солнце взойдет, роса очи выест…
Разгром противника, особенно когда от него много натерпелся лиха, всегда должен радовать. Но поле боя в плотнеющих сумерках являло картину унылую, удручающую. В стволе пушки с оторванным колесом лафета, похожей на смертельно раненное животное, скулил ветер; чадил догорающий танк, отброшенная взрывом башня темнела в степи, как шлем на богатырской голове из пушкинской поэмы «Руслан и Людмила»; убитые, некоторые без шинелей, лежали в подтеках собственной крови, на открытые глаза, с последней мольбой или проклятием устремленные в небо, наслаивалась снежная пленка, пошевеливались на головах седые клочки волос; воронка от тяжелого снаряда была схожа с могилой — приготовили ее, покойников привезли, а похороны не состоялись. Мы, конечно, видели только малюсенький клочок поля боя и даже не подозревали, что то же самое было не на десять, не на двадцать, а на двести километров, от Дона до Волги; нам и в голову не могло прийти, что все это по совокупности потом будут называть великой Сталинградской битвой и поворотным пунктом войны. Однако и то, что проходило перед нами, было достаточно страшным и впечатляющим. Наша совесть чиста? Конечно. Справедливое возмездие? Разумеется. Но есть в душе человека, если он еще человек, какие-то струны, которые перед лицом смерти звучат в тональности печали и заставляют в доме покойника ходить тихо. Не хотелось говорить и нам, шли молча.
Наконец и это осталось позади. Стемнело, снег повалил гуще. Из белой мглы совершенно неожиданно, под самый нос, выскочили плетни, потом сарай, потом хата с узенькой, в вязальную спицу, полоской света в занавешенном окне. Зашли узнать, что за хутор. Хозяйка, морщинистая, закутанная до глаз в темную шаль, вытертую и с бахромой по краям, в мужской поддевке, из которой, как грязная пена, лезла вата, смотрела на нас с мучительным недоумением человека, который еще не совсем проснулся. Пыталась что-то сказать, но губы прыгали: