Здравствуйте, пани Катерина! Эльжуня
Шрифт:
«Когда кулаки бессильны, остается еще мозг и слово», — так говорит Алекс. В лагере у них оставалось слово… Товарищи Алекса по заключению, те, с кем он не был близок, считали его помешанным потому, что он все время бормотал что-то. Копал землю и бормотал. Держал сапог эсэсмана в руке — одно время он работал на обувной фабрике — и бормотал… Эсэсманы приглядывались к нему. И кто-нибудь обязательно стучал себя по лбу пальцем: «Тронулся!» А он просто-напросто старался «загрунтовать в памяти» то, чему был свидетелем. Что пережил… Хотел сохранить в себе «документ». Таким документом стало слово. Превращенное
Алекс пел свои и чужие песни. Те, что когда-то знал. И те, что были доверены ему здесь, в лагере.
Пел где придется. Где безопаснее — куда приведут товарищи. В блоках — своем и чужих. А для людей особо доверенных — на верхнем этаже нар. Под самым небом, по которому. — это было видно сквозь щели — «кружили чуткие гитлеровские прожекторы»… Пел и в рабочих помещениях: в прачечной, на складе обувной фабрики.
Пел вечерами, ночами. Пел по-польски. А чтоб было понятно не только полякам, подключал жест. Мимику. Пел на мелодии других народов. Пел. И читал стихи.
Нас не спрашивали: были иль не были мы виновны. И мы не будем спрашивать. Нас не спрашивали: мокро тебе, если в лицо плюнуть?! Больно тебе, когда бьют? И мы не будем спрашивать. Нас не спрашивали: сколько лет тебе — четырнадцать или шестьдесят четыре? Плачет ли о тебе мать? Ожидает ли ребенка твоя жена? Нищенствуют ли твои дети? Разграблен ли твой дом? И мы не будем спрашивать!..Много позже, включая это стихотворение в «Памиентник», Алекс напишет в примечании: «Мы-то спрашивали! И Гесса, и Коха, и даже Эйхмана».
Это стихотворение, оно называлось кратко: «Нет!», знали в лагере. Его переводили чехи, итальянцы, норвежцы. С транспортами узников оно путешествовало по другим лагерям: след его обнаружился в Майданеке, в Освенциме… Видно, стало оно не только для Алекса «выражением концентрированной ненависти, которую носил в себе годы… Своего рода психологической разгрузкой в безоружных, горьких словах».
Многие песни, родившиеся в Заксенхаузене, Алекс пел на мелодии «шлягеров», которые исполнял когда-то в различных варьете. Были эти мелодии привычными и не привлекали внимания тех, чье внимание не должны были привлекать.
«В лагере я защищался песней», — сказал мне однажды Алекс. А в предисловии к «Памиентнику» написал: «Только это позволяло выдержать: сознание, что борюсь, что нужен еще кому-то. Что живет и со дня на день разрастается во мне поэтический осьминог нашей ненависти…»
О том, как Алекс пел в Заксенхаузене, рассказывали мне его товарищи тех времен. В частности, Андрей Александрович Сарапкин.
Впервые Сарапкин услышал Алекса в блоке зимой 43-го года. Но, думаю, прежде надо бы рассказать, как через много лет после войны его вновь свела с Кулисевичем песня.
Это произошло в 1966 году. По приглашению немецких антифашистов
И не было уже его нынешнего: поседевшего, но не сдавшегося уважаемого человека — представителя авторитетных организаций своей страны, которого встречали на аэродроме представители авторитетных местных организаций. Не было «герра Сарапкина», чемодан которого услужливо принял из его рук портье перворазрядного отеля в Западном Берлине. Да и отеля не было.
Душная полутьма барака клубилась вокруг него. Тишина, наполненная тяжелым дыханием тесно сгрудившихся людей. Приглушенный и хрипловатый голос, и эти неповторимые интонации…
Когда Андрей Александрович пришел в себя, в номере звучала другая музыка.
Назавтра старый товарищ Сарапкина по Заксенхаузену, которому тот осторожно рассказал, что ему привиделось, принес Андрею Александровичу выпущенную западногерманской фирмой пластинку: «Песни расстрелянного русского солдата Алексея Сазонова в исполнении Алекса Кулисевича» — значилось на ней.
А теперь о том, как Сарапкин впервые услышал Алекса. Все было именно так, как ему привиделось: душная полутьма барака. Тишина, наполненная тяжелым дыханием тесно сгрудившихся людей… Алекс пел польские народные песни. Но чувствовалось, люди напряженно ожидают чего-то. Было это зимой 43-го года. Лагерь полнился слухами о разгроме немцев под Сталинградом. Почти без всякого перехода Алекс неожиданно запел:
Такой страшно уважаемый фюререк С таким страшно луженым горлом…Он пел, отстукивая костяшками пальцев по деревянным стойкам нар. Пел в Заксенхаузене. В предместье Берлина. Пел. И каждая строка этой песни могла привести его на виселицу.
— Рассказать об этом трудно! Это невозможно представить себе, — повторял Сарапкин, — человек весит… ну, не более тридцати пяти килограммов. Вот уж поистине кости да серая, как земля, кожа. Кажется, подуй — упадет. А он издевается над Гитлером. Он поет, что нам, узникам, «не вольно смерти хотеть», и требует, да, вот именно требует: «ввысь сердца и вверх кулаки…» Откуда у него сила? Это была моя первая мысль. А вторая: раз этот доходяга может, значит, и я могу. — И помедлив: — Он ведь пел, понимаете, о том, что скованное, придавленное, но теплилось в каждом из нас.
«Откуда у него сила?» В самом деле, откуда? Особенно если знать, что он, Алекс, был одно время полуслепым. Приписанный к собачьей команде, от собак заразился какой-то болезнью глаз. И знал, что если болезнь затянется и ее не удастся скрыть — пойдет в крематорий. Знал. А пел о том, что свобода — впереди. Они были очень различными, песни, которые пел Алекс. Он считал: невозможно все время фиксировать внимание на том, что их окружает. Пусть ненавидя, пусть восставая, но — фиксировать! Слабого могла сломить безнадежность.