Зеленая лампа (сборник)
Шрифт:
Книжка эта, которую я храню вот уже тридцать лет, сыграла большую роль в моей жизни, но об этом несколько позже.
…Придя на следующий день к Корнею Ивановичу, я увидела в его кабинете высокого черноволосого человека.
– Познакомьтесь, – сказал Корней Иванович. – Поэт, переводчик, художник Вильгельм Левик. – И продолжал, обращаясь к Левику: – Ваши переводы прекрасны! Если бы Ронсар писал по-русски, он просто не смог бы написать иначе. Прочтите еще раз, прошу вас…
Как передать ощущение чуда, охватившее нас, когда в военной Москве, где плыли за окнами безмолвные аэростаты, а улицы и площади топорщились противотанковыми ежами, вдруг зазвучали великолепные стихи и вечности, и любви! Стихи, созданные четыре столетия назад, пережившие мировые катаклизмы, звучали современно, потому что утверждали неизбежность наступления мира на земле и необходимость борьбы за него: ведь мир – это любовь, красота, счастье…
Я никогда не забуду взволнованного лица Корнея Ивановича. Он слушал Левика с важностью первооткрывателя, взглядывая на меня гордыми, победительными, влажными глазами: вот, мол, какие еще сокровища хранятся в тайниках искусства!
А когда Левик кончил читать, вдруг сказал неожиданно:
– Собирайтесь, друзья, поедем в Переделкино, должен исполнить наказ Марии Борисовны и поглядеть, что делается на даче.
Был тихий сентябрьский золотистый денек. Листва устилала дорожки. Подходя к даче, Корней Иванович заметно разволновался и, чтобы скрыть волнение, вдруг легкими, быстрыми и огромными шагами не побежал, а проскакал по аллейке, громко напевая:
Вот
Скачет, вытянувши ножки…
– А ну, молодежь, можете так? – обратился он ко мне и к Левику.
Нет, угнаться за ним было невозможно!
– Сначала пойдем в сад, я покажу место, где в прошлом году хотел зарыть «Чукоккалу»… – сказал Корней Иванович.
Мы шли по длинной кленовой аллее.
– Вот, кажется, здесь… – Он остановился и пошевелил носком ботинка ворох яркой листвы.
Медленно возвращались мы к даче, где в те дни располагалась воинская часть.
– Всего год прошел, как мы уехали отсюда, – говорил Корней Иванович, – а как всё изменилось! И я совсем другой стал. Как-то там мои книги?
Книги почти все оказались целы. Исчез лишь комплект некрасовского журнала «Современник». На его месте аккуратными рядами стояли экземпляры воинского устава. Молоденький лейтенант что-то смущенно объяснял Корнею Ивановичу.
– Ничего, – не дослушав его, сказал Корней Иванович. – У Блока в восемнадцатом году всё Шахматово сгорело. А он не жалел, только махнул рукой и сказал: «Так надо, поэт ничего не должен иметь…» Кончится война, достанем новый комплект «Современника». – И шутливо откозыряв, обратился к лейтенанту: – Спасибо за порядок в доме! Доложу хозяйке, что всё на местах!
Он взял с полок десятка два старых книг и попросил нас увязать их.
– Пусть дожидаются меня в городе…
И еще один военный вечер запомнился мне. Мы возвращались с Корнеем Ивановичем из консерватории после лекции академика Тарле о международном положении.
Корней Иванович рассказывал мне о Блоке. О том, как проходил с ним вот здесь, вдоль Тверского бульвара в последний приезд Блока в Москву весной 1921 года. О Блоке – человеке земном, грешном, прекрасном. О Блоке-ученом. О его педантичности и аккуратности. О кабинете Блока, о его библиотеке и архиве. О неподкупной честности художника. О бесстрашии блоковской правды. О его болезни. О его смерти. Говорил с такой любовью и болью, словно хотел вложить в мою душу эту свою любовь и боль. И вложил. На всю жизнь вложил…
А потом Чуковский уехал в Ташкент, и мы переписывались. И в письмах та же забота, то же стремление заставить учиться:«Дорогая Лидочка.
Пишу Вам при свете луны, так как свет у меня внезапно выключили. В моих московских воспоминаниях Вы стоите в стороне от всех лохматым, добрым русским медвежонком, и я рад, что Вы есть на свете… Но – учитесь ли Вы? (Простите за нескромный вопрос.) Ходите ли Вы в институт? Читаете ли материалы по Тургеневу? Я не сомневаюсь, что материалы Вас увлекли, но что Вы с ними сделали? Удалось ли Вам использовать их? Добыли ли новые? Хватило ли у Вас времени и терпения возиться с этими архивными прелестями? А что Вы сделали с Машенькой? Отправили ли ее в Алма-Ату? Всё же, я думаю, в конце концов это самое лучшее. Грозна будет московская зима. У меня есть своя Машенька, и зовут ее – Коля. Он сейчас в Кронштадте, и у меня болит о нем стариковское сердце. Пишет ли он Вам?
Луна зашла за облака, и мне еще труднее стало писать.
Целую Вас. Написали ли Вы новые стихи? Пошлите мне и Коле. Почтительно приветствую Машеньку.
Ваш Чуковский».«Милая Лидочка! Мы 17-го выезжаем в Москву. Мария Борисовна, Женечка и я. Рад, что увижу Вас и Машу. Надеюсь повидаться с Колей – но удастся ли? В Москве холод, а у нас декабрь – январь – солнце, свежая трава, люди ходят без пальто, я сплю при открытом окне. Приходите на ул. Горького. Не знаете ли, как ее утеплить? Воображаю, какой там холодище.
Я свою сказку всю переделал, хочется почитать Вам. Привет Юрию Николаевичу. Приносите все свои стихи и статью о Тургеневе.
Ваш К. Ч.»Статью о Тургеневе я не принесла, потому что не сумела ее написать. Но спустя двадцать лет я принесла статью о Герцене – предисловие и послесловие к главам из книги «Былое и думы», выпущенным издательством «Детская литература». Это была моя первая самостоятельная работа для печати, и прежде, чем показать ее в редакции, я решила отдать ее на суд самому строгому и самому дорогому судье – Корнею Ивановичу Чуковскому.
– Почему о Герцене? – удивленно спросил меня Корней Иванович.
– А помните книгу, которую вы мне подарили тогда, в сорок втором году?
– Но это были письма Тургенева…
– Да. Но первое письмо, которое открывает книгу, адресовано Грановскому, и начинается оно словами… Я наизусть помню… «Нас постигло великое несчастье, Грановский. Едва могу собраться с мыслями писать. Мы потеряли человека, которого мы любили, в кого верили, кто был нашей гордостью и надеждою… 24 июня в Нови скончался Станкевич…»
До этого я почти ничего не знала о Станкевиче и Грановском, но ведь для того, чтобы заниматься Тургеневым, надо знать всё о тех людях, с которыми он встречался, которых любил. И признаюсь честно, эти люди заслонили для меня Тургенева. Ну, а когда добралась до Герцена, то поняла, что этим человеком, его книгами можно и должно заниматься всю жизнь. А сороковые годы в Москве! Я не знаю страницы прекраснее в истории русской литературы и русского общества. Право, я бы с радостью отдала двадцать лет жизни за то, чтобы хоть на три дня очутиться в Москве того времени, побывать в мезонине на Сивцевом Вражке у Герцена, на «Трубе» у Грановского…
Нет, я не говорила тогда так внятно, потому что очень волновалась, но Корней Иванович терпеливо слушал меня.
Конечно, мне стало совестно отнимать у него время, ведь Корнею Ивановичу было тогда уже восемьдесят лет! Я попросила разрешения оставить статью и приехать за ней, когда это будет удобно Корнею Ивановичу. Но он не отпустил меня, провел в свой переделкинский кабинет, который памятен всем, кто хоть раз побывал там, сел со мной за стол и стал фразу за фразой читать статью.
Он потратил на меня целый день. Целый день своего драгоценного времени! Мы вместе обедали, потом гуляли, потом снова принимались за чтение. Ни одна лекция, ни один учебник на свете не могли мне дать столько, сколько этот яркий зимний день, проведенный с Чуковским.
Вот он прочел длинную фразу, и на лице его явное удовлетворение.
– Молодец! – говорит он. – Я всё ждал, как вы вывернете фразу. Хорошо! Фраза у вас, точно кошка: как ни швырни, становится на все четыре лапы.
От счастья и гордости у меня перехватывает дыхание.
И вдруг…
– «Они бросились друг к другу, как братья после долгой разлуки», – читает Корней Иванович и, прервав чтение, строго смотрит на меня. – Вы это видели? – спрашивает он брезгливо.
– Что? – не понимаю я.
– Как братья кидаются друг к другу после долгой разлуки:
– Нет… – смущенно отвечаю я.
– Так зачем же вы это пишете?! Никогда не пишите того, что сами не пережили. Может, вы еще напишете: «Толпа гудит, как потревоженный улей»? – Он явно сердится. – Или так: «Прижалась лбом к холодному стеклу». Почему-то считается, что когда героиня взволнованна, она обязательно прижимается лбом к холодному стеклу. Вранье! Если человеку плохо, его знобит, и он скорее сядет в горячую ванну или положит к ногам грелку. А то вдруг – лбом к холодному стеклу…
Порой мы отвлекались от статьи и просто говорили о Герцене и Огареве, о Сатине, Кетчере, Грановском, Станкевиче, о сложных и трудных их отношениях. Говорили о Наталье Александровне Герцен, о Тучковой-Огаревой, о Мальвиде Мейзенбург. О Тате и Саше Герцен, о трагической судьбе младшей дочери Герцена – Лизы. Мы говорили о них так, как говорят об очень дорогих людях, которым надо помочь, которых можно пожалеть и предостеречь…
– Ну вот и посплетничали! – улыбался Корней Иванович, и мы снова возвращались к чтению.
Уходила я вечером. Пока я одевалась внизу в прихожей, Корней Иванович стоял на верхней площадке, веселый, в узорчатом вязаном свитере. Чуть покачиваясь, то поднимаясь на носки, то опускаясь, он напутствовал меня:
– Смело несите свою статью в редакцию. Обязательно смело! Приучайтесь ходить по редакциям! Это тоже надо уметь, если решил стать литератором! – Он засмеялся и добавил не то грустно, не то насмешливо: – А я уж и не припомню, когда я впервые пришел в редакцию… Да, Лидочка, когда я начинал печататься, я был самый молодой среди литераторов, а теперь я самый старый! В России надо жить долго – это интересно!
Я вышла на тихую улицу. Снег скрипел под ногами. Всё вокруг сверкало и блестело, серебрились неподвижные и голубые от инея ветки. Не помню, какое было число, но эта ночь запомнилась мне как праздничная, рождественская. Я чувствовала себя словно после труднейшего экзамена. И не только потому, что Корней Иванович отнесся снисходительно к моей работе. Я чувствовала: больше, чем статьей, он остался доволен нашим разговором, ведь именно этому он и начал учить меня двадцать лет назад в затемненной, голодной и холодной Москве.
А потом начались мои странствия по блоковским местам: Шахматово, Боблово, Петербург, Озерки, Шувалово. Каждый раз, возвращаясь в Переделкино, я приходила к Корнею Ивановичу и «докладывала» ему о своих поисках и путешествиях. Он слушал с интересом, расспрашивал, подсказывал.
– И на Лахтинской побывали? И на Галерной? А Введенская гимназия цела?
Особенно интересовался он последней квартирой Блока на Офицерской, ныне улице Декабристов. Я рассказала, что попросила жильцов, и они разрешили мне войти в комнату, где умер Блок.
– Печка кафельная белая сохранилась? – живо спрашивал Корней Иванович. – В последний год Блок запомнился мне возле белого зеркала этой печи. Зимой он стоял, заложив руки за спину, потому что в доме было холодно, дров мало, топили едва-едва, и он прижимался к печке, стараясь согреться. Алетом, в последние месяцы, когда был болен и не спадала температура, он, верно, искал прохлады…
Вернувшись очередной раз из Шахматова, я привезла Корнею Ивановичу красный, поросший зеленым мхом осколок кирпича – остатки фундамента шахматовского дома.
Корней Иванович молча взял камень, внимательно разглядывал, а потом всё время нашего долгого разговора перекладывал его из ладони в ладонь, гладил и даже прижал к своей крупной мягкой щеке.
– А булочная в Озерках существует, над которой золотился крендель? – спросил он.
– Вместо кренделя там теперь синяя вывеска: «Продовольственный магазин»…
– А Шуваловский парк? Последние годы Блок часто уходил туда пешком и говорил, что в Шувалове пахнет, как в Шахматове… А на его последней квартире, в маленькой комнатке, что служила Блоку кабинетом, висел черный с желтыми розами поднос, который привезли из Шахматова после пожара, и фотографии шахматовского дома. Я жалею, что ни разу так и не побывал в Шахматове. Сколько раз и Блок, и мать его Александра Андреевна звали меня туда. Очень хорошо написал Андрей Белый в своих воспоминаниях, что шахматовские поля и закаты – вот истинные стены его кабинета… – Корней Иванович раскрыл свою большую ладонь и снова задумчиво взглянул на зеленовато-красный осколок кирпича.
– Добьемся, что восстановят шахматовский дом, – сказала я, – устроят музей, и я уеду туда смотрителем, жизнь доживать. Уходили же раньше люди в монастырь. Приедете тогда ко мне в гости?
– Что ж, русская литература, может быть, самое прекрасное из всех вероисповеданий, – серьезно ответил Корней Иванович. – Если каждый из нас хоть что-то сделает во имя этой веры, можно считать, что мы не зря жили. – И, словно желая снять невольную выспренность слов своих, сказал шутливо и весело: – Так, значит, в монастырь? Обязательно приеду, особенно если этот монастырь будет женский!
Однажды я принесла Корнею Ивановичу скатерть, на которой расписывались люди, бывавшие у нас в доме, и попросила его написать несколько слов. К моему удивлению, он очень серьезно отнесся к моей просьбе.
– Решили завести свою «Чукоккалу»? Это правильно, пройдут годы, и цены вашей скатерти не будет…
Он достал листок бумаги, что-то долго писал, перечеркивал, снова писал. Наконец сказал:
– Давайте сюда вашу скатерть… – и стал также тщательно переписывать.
Я позволю себе привести написанные им слова, хотя заранее прошу прощения за незаслуженную их комплиментарность:«Я всегда был ослеплен любовью к Вам, милая Лидочка, и потому не вижу в Вас никаких недостатков. Красавица, умница, щедрая, нежная, будьте счастливы и не изменяйте себе! 14 янв. 1962 г.»
В 1965 году редакция журнала «Сибирские огни», где печаталась «Зеленая лампа», выразила пожелание, чтобы кто-нибудь из московских писателей написал предисловие к моим воспоминаниям. Снова я пришла к Корнею Ивановичу. Сбивчиво и смущенно изложила свою просьбу. Он внимательно выслушал меня и деловито спросил:
– Когда нужно предисловие?
– Вчера…
– Оставьте рукопись и приходите послезавтра в половине второго.
Когда я пришла в назначенное время, рукопись лежала на столике возле тахты, и в нее вложено перепечатанное на машинке предисловие.
– Вот, – сказал Корней Иванович. – Возьмите и учитесь точности у стариков.
А через некоторое время мы поссорились. Это была глупая, нелепая ссора. То есть мое поведение было глупым и нелепым. И вот как это произошло.
Однажды, гуляя по Переделкину, я встретила Корнея Ивановича. Он попросил меня в следующее воскресенье прийти в детскую библиотеку, которую он построил возле своего дома в дар окрестным ребятишкам. Там в этот день должен был состояться конкурс на лучшее исполнение детьми стихов Пушкина.
– Послушайте ребят, – сказал Корней Иванович, – поговорите с ними. Я думаю, вам нет необходимости объяснять, как это важно, чтобы человек с самого детства знал как можно больше стихов наизусть.
Конечно же, я с радостью согласилась. А в воскресенье ушла с утра на лыжах и начисто забыла о данном обещании. Лишь поздно вечером спохватилась и пришла в ужас от того, что произошло.
Наверное, надо было с утра кинуться к Корнею Ивановичу, честно обо всем рассказать, просить прощения. Но у меня не хватило смелости. Я понадеялась, что всё как-то обойдется, что Корней Иванович забудет об этом, уповала на его доброе отношение ко мне. Но надежды мои оказались напрасны – не тот человек был Корней Иванович. Прошло два или три месяца. Я встретила Корнея Ивановича на переделкинских дорожках и, как всегда, радостно кинулась к нему. Но он холодно отстранил меня.
– Как вы могли обмануть детей! – строго, чужим голосом сказал он. – Я очень жалею, что верил вам и считал вас человеком ответственным…
Я в растерянности отошла, не находя слов для оправданий, да их и не было. Я написала письмо, Корней Иванович не ответил, впервые за наше почти четвертьвековое знакомство…
Сколько раз собиралась я поехать к нему и снова и снова просить у него прощения. И откладывала. Как часто совершаем мы подобные глупости! И вот пришла горькая весть о его смерти. Оттого, что он так и не простил меня, она была для меня вдесятеро горше…
Спасибо вам, что вы жили на земле, Корней Иванович!31
1959 год. В это последнее лето судьба словно вернула нас к истокам нашей любви. Вышла замуж старшая дочка. Младшие дети уехали с мамой в Крым. Мы остались одни. Юрий Николаевич попросил меня:
– Отпусти домашнюю работницу. Поживем, как тогда, совсем одни.
И мы прожили этот месяц, как тогда, совсем одни. И как тогда, в лето сорок второго года, нам никого не хотелось видеть. С утра мы работали, а потом уходили в лес. Далеко ходить не могли. Мы ложились под дерево на мшистую, теплую, хвойную землю и год за годом перебирали свою жизнь, спрашивая друг друга:
– Какой самый счастливый день был в пятидесятом году? А в сорок седьмом? А в пятьдесят пятом?
Мы обязательно находили этот день, хотя на круг получалось, что все дни, проведенные вместе, были счастливыми…
Лето шло длинное, солнечное, тихое. В город мы почти не ездили, и потому обеды наши были похожи на обеды в сорок втором году.
– Достала бы где-нибудь кролика, – как-то сказал, посмеиваясь, Юрий Николаевич. – «На окне, при луне, ели кролика оне…» Помнишь?
Почему мы так часто повторяли это слово в то счастливое лето? Помнишь?