Зеленая лампа (сборник)
Шрифт:
– Я считаю, что свобода дискуссий по художественным вопросам нам крайне необходима, – горячо продолжал он. – А мы так робко к этому приступаем…
– Всё будет, Саша, – сказал Юрий Николаевич. – Но нельзя же так сразу. Ведь если человек отсидит ногу и она онемеет, то первое время ступить на нее невозможно от боли. Так и мы сейчас. Сначала надо восстановить кровообращение…
– Конечно.
Разговор от общих вопросов перешел к вопросам узколитературным.
– Интересно было бы подсчитать, сколько у нас осталось писателей, вступивших в Союз до 1938 года? – вдруг спросил Саша.
Юрий Николаевич пожал плечами.
– Не знаю.
– А это ведь и есть наше старшее поколение. Я думаю, их осталось очень мало. Процентов двадцать. А в каких благоприятных условиях начинали мы! Во-первых,
И он перечислил всех писателей, которые начинали работать еще до революции. Видно, он так много думал об этом, что, уже продолжив разговор, вдруг сказал, словно припоминая:
– Да, еще Вересаев!
– Нам изрядно доставалось от наших старших товарищей, – посмеиваясь, сказал Юрий Николаевич. – Порою бывало обидно, но зато всегда полезно!
– Ну конечно, полезно! – живо согласился Саша. – Особенно помогали нам наши старшие братья-попутчики… – Он тут же засмеялся и сказал: – Глупое слово: попутчики. Ну, в общем, ты понимаешь, о ком я говорю: о Федине, Иванове, Сейфуллиной и других. Конечно, некоторые из них многого и очень важного не понимали, и мы справедливо их за это критиковали, хотя не всегда вежливо. – Он смущенно откашливался. – Но какие это были ценные кадры литературы! А что сейчас осталось от них, от нас, да и вообще от всего старшего поколения писателей? Ни один отряд интеллигенции не понес такого страшного урона, как понесли за последние двадцать лет мы, писатели! Сколько было уничтожено вражескими руками Ежова и Берии! Сколько погибло в Финскую войну и в Великую Отечественную! А скольким переломили спину во всевозможного рода бессмысленных проработках? Ведь это почти всегда были писатели талантливые, а благодаря этим проработкам их вывели из строя… – Он говорил горячо, не останавливаясь и не давая вставить слово или реплику. – Как чернили и обливали грязью нашу литературу в этих хлестких фельетонах, где писатели изображались жуликами, стяжателями… Разве таково лицо нашей советской литературы? – с болью сказал он. – Писателей надо беречь!
Он встал и отворил окно в сад. Холодный майский воздух ворвался в комнату. Саша зябко поежился и тут же закрыл окно.
– После бессонницы познабливает. Совсем не сплю, уже потерял счет снотворным, не помогают… – сказал он, снова опустился на стул и, вертя в руках какие-то шестеренки, валявшиеся на Мишином столе, продолжал взволнованно: – Даже те писатели, которые умерли своей собственной смертью, умерли преждевременно. Разве можно считать нормальной продолжительностью жизни пятьдесят лет? Преждевременно умерли Тынянов, Ильф, Вишневский, Павленко. А Горбатов? В каких страшных условиях приходилось работать писателям в эпоху культа личности? Да нашей литературе надо в ноги поклониться за то, что в эти тяжелые годы было создано немало честных и чистых книг! – От волнения он покраснел, и в голосе его звенели высокие нотки. Мне все время казалось, что он спорит с кем-то, убеждает кого-то. (А может быть, самого себя?!) – Надо оберегать наших писателей, и особенно писателей старшего поколения, от махаевских наскоков. Только они, писатели старшего поколения, могут обеспечить преемственность советской литературы, передать творческий опыт талантливой молодежи. А как слабо была обеспечена эта преемственность в последние годы… – И он снова повторил: – Писателей надо беречь! Я буду говорить об этом на всех широких собраниях. Я очень жалею, что из-за болезни не был на последнем партийном собрании, я бы и там выступил.
– Ты бы лучше написал всё это и дал вступительной статьей к своей книге «За тридцать лет». Ты так интересно о ней рассказывал летом.
– Да, да, я напишу, обязательно напишу. Сил бы только… – вдруг неожиданно жалобно сказал он.
Он был измучен, взвинчен, расстроен, порою какая-то звериная тоска слышалась в его словах. Мы чувствовали, что ему плохо, что, говоря об ошибках прошлого, он не складывает с себя ответственности, что он мучается и напряженно думает, как исправить ошибки, в которых он был и не был виноват, потому что обусловлены они пережитым нами временем.
Он всё время прислушивался, не звонит ли телефон?
– Ты ждешь какого-то звонка? – спросил Юрий Николаевич.
– Да, я послал в ЦК большое письмо с соображениями, как надо перестраивать работу Союза писателей в свете последних событий. А моя-то «Черная металлургия», – вдруг прервал он сам себя, – кажется, полетела в тартарары! Наверное, ты прав, надо было дописывать «Последний из удэге». – И тут он продолжал прерванный рассказ: – Я пишу в этом письме еще и том, что надо отменить всяческие премии. Это вызывает ненужный ажиотаж в писательской среде. Сколько у нас развелось лауреатов, а проходит год, и никто не помнит, за что он удостоился этого звания… Да и что ни говори, премия в том виде, какой она обрела в последние годы, – ведь это скрытая форма подкупа. А если бы ты знал, сколько обиженных, какие оскорбительные письма я получаю от тех, кто не пробился в лауреаты… Но вот уже почти неделя прошла, как я послал письмо на имя Шепилова, а никто на него не реагирует. Странно…
Мы уходили от него в сумерках.
Прощаясь, Саша крепко обнял меня и ласково спросил, кивнув на Юрия Николаевича:
– Ну что, выходила? Молодец. Береги его, мало нас осталось. – Он повернулся, взял Юрия Николаевича обеими руками за лицо и долго смотрел на него, потом несколько раз крепко поцеловал. Было что-то в этом прощаньи, что кольнуло мне сердце: несвойственна мужчинам такая нежность. И я сказала:
– Саша, приходи к нам, мы тебя очень любим!
– А вы и любите!.. – ответил он не то шутя, не то серьезно.
Поймет ли и сможет ли кто-нибудь когда-нибудь написать о трагедии истинных коммунистов, тех, что мальчиками покидали родные гнезда и уходили сражаться за революцию на фронты Гражданской войны, в партизанские отряды или в красногвардейское подполье? Там они вступали в партию и потом всю жизнь хранили в душах свои идеалы, раз и навсегда избранные с юности. Нет, не о тех, кто безвинно корчился под пытками и умирал в сталинских застенках, не о тех, кто долбил мерзлую землю в Норильске, на Колыме и в Магадане, – о них пишут много и справедливо, вечная им память! А о тех, кто оставался жить на свободе, и всё во имя той же веры, принятой ими смолоду, становился соучастником государственных преступлений, стараясь изо всех сил убедить себя, что вершит дело, необходимое самому священному для них – партии! Потерять эту веру для них было равносильно смерти. И когда обманывать себя больше стало невозможно, они умирали – от болезней или кончая жизнь самоубийством.
О Фадееве сейчас пишут много. И у нас, и за границей. Плохо о нем говорят. Те, кто холуйствовал перед ним, беззастенчиво получая от него всяческие блага – переиздания, премии, квартиры, дачи, – стараются особенно. Каждому хочется кинуть камень в мертвого. А ведь при жизни Фадеева они не жалели хвалебных слов в его адрес ни в статьях, ни в выступлениях. Бог им судья. И только один человек, который мало видел от Фадеева доброго, нашел для него сострадающие слова.
Их написал Борис Пастернак в автобиографических очерках «Люди и положения». Есть там глава, где поэт пишет о тех, кто покончил жизнь самоубийством, – Марине Цветаевой, Маяковском, Паоло Яшвили, Александре Фадееве. Позволю себе напомнить его слова:
«Начнем с главного. Мы не имеем понятия о сердечном терзании, предшествующем самоубийству. Под физической пыткой на дыбе ежеминутно теряют сознание, муки истязания так велики, что сами невыносимостью своей близят конец. Но человек, подвергнутый палаческой расправе, еще не уничтожен, впадая в беспамятство от боли, он присутствует при своем конце, его прошлое принадлежит ему, его воспоминания при нем, и если он захочет, может воспользоваться ими, перед смертью они могут помочь ему.
Приходя к мысли о самоубийстве, ставят крест на себе, отворачиваются от прошлого, объявляют себя банкротами, а свои воспоминания недействительными. Эти воспоминания уже не могут дотянуться до человека, спасти и поддержать его. Непрерывность внутреннего существования нарушена, личность кончилась. Может быть, в заключение убивают себя не из верности принятому решению, а из нестерпимости этой тоски, неведомо кому принадлежащей, этого страдания в отсутствие страдающего, этого пустого, не заполненного продолжающейся жизнью ожидания…