Зеленая лампа (сборник)
Шрифт:
– Потуши, Сашку разбудишь.
Но он не тушит света, он откидывает одеяло, берет меня за подбородок и внимательно разглядывает, словно видит меня впервые.
– Ты правда плачешь потому, что я не пишу свое?
Я ничего не отвечаю и только всхлипываю всё громче и громче.
– Не плачь, я буду писать, буду. Уехать бы куда-нибудь…
– Уедем, завтра же уедем!
– А как же? – он, усмехаясь, кивает на коляску, стоящую возле кровати.
– Он уже большой, ему полгода. Погаси свет!
20
Мы уезжаем. Через три дня. В Осетию, в город Дзауджикау. Февраль месяц. Крестовый перевал завалило снегом, Военно-Грузинская дорога закрыта, и жизнь в городе замерла. Придет весна, солнце сгонит снега, и снова на улицах появятся толпы туристов с рюкзаками и чемоданами, и ни в одной гостинице нельзя будет достать даже койки. А сейчас пусто. Нас водят по номерам, предлагая выбирать любой. И мы выбираем номер 23, угловой и тихий. Просторная комната устлана выцветшим ковром, белая кафельная печка дышит живым теплом, но этого тепла не хватает, и в комнате прохладно.
За окнами сумеречно. Небо обложено серыми низкими облаками, гор не видно, даже Столовая скрыта, но улицы сухи, снега нет.
Проходит несколько дней, и Юрий Николаевич говорит мне:
– Садись за машинку, начнем диктовать, может, войду в работу.
Я ждала, что это будет одна из глав новой книги, посвященной событиям 1914–1917 годов. Но каково было мое удивление, когда мы начали печатать главу о смерти Ленина.
За окнами хмурая бесснежная кавказская зима, а он диктует о студеных московских морозах, о кострах на улицах и площадях.
А когда, окончив работу, мы спускаемся обедать в пустой и холодный ресторан, он спрашивает меня:
– Ты не сердишься, что-то опять не то?
– Что ты!
– Я должен понять… Я должен разобраться, где берут начало корни того безграничного доверия, того обожания, которое завоевал этот человек после смерти Ленина. И воспользовался этим доверием. Пока не разберусь, не смогу работать…
Так и прожили мы месяца три в гостинице. По утрам работали, а после обеда уходили в город, смотрели в кинотеатрах довоенные фильмы, безмятежные и наивные: «Девушку с характером», «Сердца четырех», «Антон Иванович
Ему очень нравилась «Повесть о колхозном плотнике Саго» молодого тогда осетинского прозаика Максима Цагараева.
– Сколько в ней веселого и мудрого народного юмора! – говорил Юрий Николаевич мне. – Я читал и думал: а не послать ли ее на перевод Михаилу Михайловичу Зощенко? Он бедствует сейчас и от работы не откажется. А если удастся напечатать этот перевод, можно будет и дальше привлекать его к переводческой работе. Вон сколько рукописей проходит через мои руки… Только бы Максим согласился, ведь имя Зощенко сейчас одиозное…
Но Максим Цагараев легко согласился, понимал, что перевод Зощенко во многом определит судьбу его повести. И взаправду «Повесть о колхозном плотнике Саго» множество раз издавалась в переводе М. Зощенко и в России, и за границей.
Это были месяцы тихих, сосредоточенных, непрестанных раздумий.
Конечно, я тревожилась за детей и скучала по ним, особенно по маленькому Сашке. Иногда он снился мне по ночам, в чепчике, залихватски сбитом на одно ухо, и во сне казалось, что я ощущаю его мягкий и шелковистый, пахнущий молоком и солнцем висок. За эти месяцы мы с какой-то особенной отчетливостью поняли, что дом – это вовсе не наша теперь уже прилично обставленная, удобная квартира и даже не дети с их радостями и тревогами (хотя мы не мыслили себе жизни без детей). Дом – это когда мы вместе, дом там, где наша любовь и работа.
Солнце грело всё жарче. Открылись ближние горы, покрытые редким, без листвы лесом, легкий снег белел среди тоненьких причудливо изогнутых стволов. А потом на несколько дней туча села на город и горы. Дождь сеял и сеял, мелкий, бесшумный, теплый. А когда туча ушла, то земля на горах сделалась коричневой, в парке на деревьях надулись огромные жирные почки, и вода в Тереке стала быстрой и мутной.
Приближался май месяц.
– В Москву?
– В Москву!
21
В такие ночи перебираешь всю жизнь, год за годом, день за днем. 5 марта 1953 года. Утром, взглянув в окно, мы увидели траурные флаги и поняли: умер. Мы пошли с детьми на Красную площадь, там, ежась от холода, толпился народ, с надеждой поглядывая на Спасские ворота. А потом митинг в Союзе писателей – какое разнообразие лиц, заплаканных, встревоженных, испуганных, заинтересованных, – ни одного равнодушного.
День ушел в суете, в горе, в растерянности. В доме все спят, только слышно, как дует за окном пронзительный мартовский ветер, и сквозь раздвинутые занавески видно, как летят по переулку косые столбы сухих и колких снежинок.
Страшно, тревожно. С детства твердили мне учителя, что Сталин всеведущ и всемогущ. Только он может спасти страну от бед и напастей. Ему одному ведомы пути строительства коммунизма. Он не может ошибаться. И если, несправедливо осужденный, умирает в ссылке мой отец, то это только потому, что Сталин не знает об этом. А как же дело врачей? Неужели Мирон Семенович В овей, столько раз приезжавший к нам, когда я тяжело болела после рождения последней нашей девочки Ниночки, может быть отравителем? И за что гонят в ссылку ни в чем не повинную семью Бергельсона, беспощадно вытащив из постели больную дифтеритом его девятилетнюю внучку, подругу моих детей? Сталин тоже не знал об этом? Ведь в тот день, когда в газетах было опубликовано сообщение о «врачах-убийцах», старичок-книгоноша принес по подписке 13-й том собрания сочинений Сталина, где черным по белому была напечатана его статья «Об антисемитизме», в которой сказано, что за антисемитизм – расстрел! Как всё это увязывается одно с другим?
По Москве ползли тревожные слухи, что в Биробиджане строятся бараки, и туда будут сосланы все лица еврейской национальности.
– Но ведь мы поедем все вместе, – пытаюсь я утешить наших растерянных друзей. – Вместе не страшно, будем и там встречаться, разговаривать…
– А вы, графиня, тоже с нами собрались? – невесело шутит Казакевич…
Как рыдал сегодня во время траурного митинга Константин Симонов! И почему так спокоен был Фадеев?
А в коридоре после митинга к нам подошел один журналист и пьяноватым шепотом сообщил: «Я распил бутылку шампанского на радостях, что умер Сталин». Как он мог жить, как мог смотреть людям в глаза? Значит, он лгал, чтобы спасти себя? Он всё понимал? А я не понимала. Сердце сжимается от страха: что будет?!
Из глубины памяти встают воспоминания: красные флаги на голубом небе, и тысячи лиц, обращенных к трибуне. Сталин машет нам рукой, и мы счастливы. Проходят годы, я несу маленькую Машку, и она с таким же доверчивым восторгом ищет глазами Сталина… Июнь сорок первого года, томительные позывные, звук воды, льющейся из графина: у него дрожат руки. И голос с грузинским акцентом: «К вам обращаюсь я, друзья мои…» Это моя жизнь, это наша жизнь. Тихо. Так тихо, что слышно, как в квартире на следующем этаже включают радиоприемник. Позывные вплетаются в строй моих мыслей, путая воспоминания с явью. Голос Левитана сообщает стране новый состав правительства. До меня этот спокойный голос доносится приглушенно, через потолок и стены, надо напрягать слух, чтобы не пропустить ни одного слова. Жизнь не остановилась. Может, всё не так страшно?
Через две недели мы едем в Крым. Юрий Николаевич по утрам мучительно и долго кашляет. Врачи определили эмфизему легких. Надо ехать к морю как можно скорее, пока не наступила жара.
Мы едем на машине, но чем дальше на юг, тем больше снега, тем сильнее становятся морозы. Ночуем в Мелитополе, в нетопленой гостинице. Утром Юрий Николаевич просыпается больной, температура 38,6. А если это воспаление легких? Он уже пять раз болел воспалением легких. Оставаться в холодной гостинице без квалифицированной врачебной помощи невозможно. Я закутываю его всем, что находится в наших чемоданах, заставляю глотать таблетки норсульфазола, наглухо закрываю окна в машине, и мы отправляемся дальше. Под Джанкоем снежные завалы.
Но вот машина взлетает на Алуштинский перевал, и совершается чудо. Впереди всё голубое и желтое: небо и море, солнце и горы. Деревья стоят тихие и белые, все в цвету.
Мы живем в Мисхоре, в санатории «Сосновая роща». Юрий Николаевич быстро поправляется, у него и в самом деле начиналось воспаление легких, которое оборвал норсульфазол. Но врачи еще долго прослушивают в легких «остаточные явления». Отдыхающих мало. По утрам мы, как всегда, работаем, а потом бродим по пустынным дорожкам огромного парка Чаир. «В парке Чаир распускаются розы»… Звучит в ушах мотив модного в предвоенные годы романса композитора Листова…
На днях должны приехать из Москвы наши друзья – Валерия Анатольевна Герасимова и Николай Алексеевич Заболоцкий с женой Екатериной Васильевной.
Здесь мне придется сделать маленькое отступление. Что поделаешь, так пишется эта книга. Не занимательная интрига, а судьбы дорогих мне людей и встречи с ними составляют ее сюжетную основу, потому порою и приходится нарушать хронологическую последовательность повествования.
22
О, я недаром в этом мире жил…
Сразу после войны на западной окраине Москвы, где испокон веков были огромные пустыри и свалки, возник странный архитектурный ансамбль. Город не город, деревня не деревня. С грохотом проносились тяжелые грузовики по узкому тогда Хорошевскому шоссе, пронзительно кричали паровозы по Окружной железной дороге, звенела трамваями суетливая Беговая улица. И вдруг среди напряженной стремительной жизни XX века стали один за другим подниматься добротные каменные двухэтажные особняки – желтые, зеленые, голубые. Белые колонны, лепные украшения на фасадах, массивные двери – XIX век, да и только! Не хватало разве приходской церкви… Домиков было многое множество, но все они носили единый краткий почтовый адрес: «Беговая, 1а».
Здесь поселились люди самых разных профессий – рабочие и ученые, артисты, музыканты, художники, военные, служащие, архитекторы. Довольно много квартир Моссовет предоставил Союзу писателей.
В памяти всех еще живы были трудные военные годы, и люди особенно остро ощущали радость мирных будней. Жили на Беговой, несмотря на различия профессий, дружной и слаженной жизнью. Принимали близко к сердцу все события жизни соседей: радовались удачам, старались облегчить невзгоды. Здесь всех детей знали по именам. А по вечерам, когда позади оставался день, исполненный трудов, забот, заседаний, ходили друг к другу в гости. Короче говоря, жители этого поселка хорошо знали друг друга. Но вот однажды я увидела в окно незнакомого человека. Он шел по гладкой асфальтированной дорожке размеренной степенной походкой, держа в руках тяжелую палку. Вот он встретил кого-то, вежливо, с достоинством поклонился, задержался на несколько мгновений и снова так же спокойно продолжал свой путь. Одет он был тщательно и даже подчеркнуто аккуратно, но без особой элегантности. Темное летнее пальто застегнуто на все пуговицы до самого подбородка, добротная фетровая шляпа жила на голове сама по себе, сохраняя магазинную первозданность.
А через несколько дней, придя вечером к профессору Л.Н. Степанову, я увидела за столом этого человека.
– Заболоцкий.
– Заболоцкий?! Так это он написал прелестные, озорные, необычные стихи, напоминавшие талантливые детские рисунки, которые, раз услышав или прочитав, невозможно было не запомнить на всю жизнь:Тут природа вся валялась
В страшно диком беспорядке;
Кой-где дерево шаталось,
Там реки струилась прядка…
Тут стояли две-три хаты
Над безумным ручейком,
Идет медведь продолговатый
Как-то поздно вечерком…
Все слова немного сдвинуты, стремительны и так точны!
В прекрасной библиотеке русской поэзии XX века, собранной моей матерью, была книжка Заболоцкого «Столбцы», в которую были вложены вырезки из журналов с теми стихами, которые не вошли в книжку, и я с детства знала многие из них наизусть. Такие, как «Цирк», «Форвард», «Меркнут знаки зодиака», отрывки из поэмы «Торжество земледелия» и другие, были одними из любимых стихов моего детства, да и остались такими на всю жизнь. А какой радостью наполнялся день, когда почтальон торжественно вручал выписанные для меня родителями номера журналов «Ёж» и «Чиж», где можно было прочитать новые стихи Заболоцкого, Хармса, Введенского, Олейникова… От матери услышала я впервые рассказ об обериутах, который потом продолжил Ю.Н. Либединский, проживший в Ленинграде несколько лет и знавший обериутов лично. Но, конечно же, я и мечтать не смела о том, чтобы когда-нибудь с кем-нибудь из них познакомиться. И вдруг… Заболоцкий! Я смотрела с робким благоговением и вместе с тем не могла скрыть своего любопытства и откровенно разглядывала его. В его наружности и одежде не было ни следа той артистической небрежности и свободы, которая подчас отличает людей искусства. Он был чисто выбрит, светлые волосы аккуратно расчесаны на косой пробор. Движения точные и немного скованные. Он никогда не жестикулировал и не повышал голоса. Взгляд больших серо-голубых глаз из-под очков с толстыми стеклами казался строгим и неподпускающим. Но вот в разговоре Заболоцкий неожиданно снял очки – и сразу всё изменилось: на меня взглянули ласковые, заинтересованные и усталые глаза человека, много и незаслуженно перестрадавшего, но не потерявшего доброго отношения к миру. Эта непреходящая, годами накопленная усталость во взгляде плохо сочеталась с его округлым, ровно румяным, без единой морщинки лицом.
В тот вечер Заболоцкий был весел и оживлен. Ему выдали ордер на получение квартиры в одном из вновь отстроенных особнячков. Как он радовался, что после стольких лет лишений получил наконец возможность спокойно жить и трудиться…
Провозгласили очередной тост, и Заболоцкий, посмеиваясь, обратился к своей соседке:
– Лидия Николаевна, что есть на свете главно?
– На свете главно есть вино…
– Итак, да здравствует оно! – к общей радости собравшихся заключает Заболоцкий.
Заболоцкий много и благодарно рассказывал в тот вечер о Грузии, где недавно жил вместе с семьей довольно значительное время, о той заботе, которой окружили его грузинские поэты, несколько раз скупо, с присущей ему скромностью упомянул о своей работе над переводами грузинской классической поэзии. По этим скупым его репликам тогда невозможно было догадаться о том, какой титанический труд взял он на себя и что в скором времени достоянием русского читателя станут в непревзойденных переводах Заболоцкого грузинские классики: Шота Руставели, Давид Гурамишвили, Илья Чавчавадзе, Григол Орбелиани, Важа Пшавела и такие прекрасные современные поэты, как Тициан Табидзе, Симон Чиковани и многие другие.
Вскоре дом Заболоцких стал одним из притягательных центров нашего поселка. По вечерам за гостеприимным столом собирались друзья. И, благо не надо было торопиться на городской транспорт, засиживались далеко за полночь, слушая острые шутки Эммануила Казакевича, фронтовые истории Виктора Гольцева, нередко звучали здесь и голоса грузинских поэтов. Долго не гас свет в маленьких комнатах Заболоцкого, и робкая зелень тоненьких, как прутики, только высаженных деревьев казалась неестественно яркой в электрическом освещении.
– Хорошо тут жить, правда? – спросила я однажды Николая Алексеевича.
– Так хорошо, – серьезно ответил он, – что мне хотелось бы одного: прожить тут до самой смерти…
Весна 1953 года была тревожная. Множество вопросов поднималось в душе: вопросов о прошлом, о будущем. В середине марта в санаторий «Сосновая роща» приехали Николай Алексеевич и Екатерина Васильевна Заболоцкие.
Ярко светило солнце, деревья одевались в белые и розовые пенистые одежды, билось о берега по-весеннему синее море. Природа невольно вовлекала нас в свой каждодневный праздник. Мы много ездили по Крыму на машине, поднимались на Ай-Петри, гуляли по узким улочкам Гурзуфа и Алупки, бродили по тенистым аллеям Никитского сада. Заболоцкий охотно принимал участие в прогулках и поездках. Но вдруг среди самого оживленного и веселого разговора становился серьезен и взволнованно говорил о том, что тогда волновало всех, о том, что началась новая страница истории России, а следовательно, и советской литературы.
– Я уверен, – сказал он однажды, – что у каждого настоящего поэта лежат в столе стихи, написанные за много лет. Теперь их можно будет опубликовать, и тогда станет ясно, что наша поэзия всегда была богата и разнообразна!
Жили мы в Мисхоре довольно замкнуто, радио почти не включали, газеты в санаторий приходили с опозданием. В первое воскресенье апреля собрались мы в Ялту, в домик Чехова, но едва въехали в город, увидели, что возле стендов с газетами толпится народ. Остановив машину, мы тоже направились к стенду, пытаясь пробраться сквозь толпу.
– Я знала, знала, что они не виноваты! – взволнованно говорила какая-то пожилая женщина.
– Кто? Кто? – спросила я.
– Врачи! Никакие они не убийцы!
– Началось! – весело сказал Заболоцкий. – Теперь уж назад пути не будет…
Взволнованные, обрадованные, подъехали мы к музею.
В домике Чехова к нашей группе присоединился щеголеватый молодой человек. Он разочарованно оглядывал скромные чеховские комнаты и обиженно твердил:
– Бедно жил классик, бедно! Красного дерева совсем нету… Не ценят в России таланты.
Кто-то из нас заинтересовался, какова профессия молодого человека.
– Энергетик! – охотно вступая в разговор, ответил незнакомец. – Но в тайне души – писатель. Только условий подходящих нет. Материальная база не та. Пришлось отложить занятие литературой до лучших времен.
Заболоцкий слушал его молча. И только лишь когда мы вернулись в санаторий, сказал сердито:
– Условий у него, видите ли, подходящих нету! Да настоящего писателя за ноги к потолку подвесь – он всё равно не перестанет писать. И слава богу, что нет у него подходящих условий!
Однажды утром, встретившись за завтраком, мы заметили, что Николай Алексеевич мрачен, раздражен, короче – совсем не похож на того доброго и жизнерадостного человека, которого мы привыкли видеть все эти дни. Так прошел день, другой, третий. Мы забеспокоились: не заболел ли, не стряслась ли какая-нибудь неприятность? Я спросила у жены Заболоцкого, Екатерины Васильевны: что случилось? Она ответила спокойно и серьезно:
– Ему хочется писать стихи, а он себе не позволяет.
Прошло еще несколько дней. Николай Алексеевич повеселел, стал шутить, словно туча пронеслась. Улучив момент, когда он был благодушно настроен, я, набравшись храбрости, спросила:
– Николай Алексеевич, это правда, что вы не разрешали себе писать стихи?
Заболоцкий ответил сдержанно – я вторглась в область, в которую посторонним людям вторгаться не полагалось.
– Лидия Борисовна, – сказал он вежливо (даже слишком вежливо) и немного назидательно, – стихи надо писать, когда не можешь их не написать. Тогда читатель не сможет их не читать. А если писать обо всем, что попадается тебе на глаза, то есть укладывать в ритмы и рифмы каждую мысль, что забрезжит в голове, то получатся стихи вроде тех, что я на ходу сочиняю во время наших поездок. Помните, мы ехали мимо Никитского сада, и я сказал:В селенье Никита
Жил мальчик Никита,
Работал Никита
В Никитском саду…
Или есть у меня этакий шуточный цикл «Записки аптекаря», послушайте несколько его записей:
Как странно… У Ильи-гомеопата,
Как и у нас, по рупь пятнадцать вата!
– Бессмертны мы! – вскричал мудрец Агриппа.
Но обмишурился и умер он от гриппа.
Я засмеялась.
– Нравится? – спросил Заболоцкий. – Рад, что доставил вам удовольствие. Но к поэзии это не имеет никакого отношения.
Я пыталась возразить: под этими строчками не отказался бы подписаться Козьма Прутков.
– Нет, нет… – Николай Алексеевич поморщился и досадливо отмахнулся: – Стихи писать легко, поэтом быть трудно.
– Так что же, – не сдавалась я, – «служенье муз не терпит суеты, прекрасное должно быть величаво»?
– Вот именно, – спокойно согласился он, явно не желая видеть моей иронии. – И заметьте: именно величаво, а не величественно. Это стихи об уважении к искусству. Уважении, которого так часто не хватает самим художникам…
Заболоцкий пронес благоговейное уважение к искусству через всю свою сложную и во многом несправедливо сложившуюся жизнь, ни разу не изменив ему. Этим уважением проникнуто всё его творчество.И возможно ли русское слово
Превратить в щебетанье щегла,
Чтобы смысла живая основа
Сквозь него прозвучать не смогла?
Нет, поэзия ставит преграды
Нашим выдумкам, ибо она
Не для тех, кто, играя в шарады,
Надевает колпак колдуна…
Мы шли по аллейке вдоль берега моря. На серой скале, изогнувшись, отведя руки назад и приготовившись к прыжку, стояла белая гипсовая девушка.
– Очень хочется помочь ей спрыгнуть! – неожиданно весело сказал Заболоцкий. И сделал движенье рукой, словно подталкивая статую. – Насколько лучше здесь стало бы без нее.
С моря дул ветер, соленый и влажный.
Уже по возвращении в Москву Николай Алексеевич во время одной из встреч прочитал нам короткий цикл «Весна в Мисхоре», где были такие замечательные строки:Посмотри, как весною в Мисхоре,
Где серебряный пенится вал,
Непрерывно работает море,
Разрушая окраины скал.
Час настанет, и в сердце поэта,
Разрушая последние сны,
Вместо жизни останется эта
Роковая работа волны.
…В мае 1953 года в Доме литераторов, в небольшой комнате на втором этаже, состоялся творческий вечер Николая Алексеевича Заболоцкого в связи с пятидесятилетием со дня его рождения. Народу было мало. Но зато среди собравшихся ни одного человека, который пришел бы сюда из каких-либо иных побуждений, кроме как из любви и уважения к юбиляру и его удивительному таланту. Вступительное слово сделал профессор Л.H. Степанов. Грузинские поэты прислали на самолете из Тбилиси огромный букет свежих роз. В заключение вечера Николай Алексеевич поблагодарил всех, кто пришел поздравить его, но в словах его чувствовалась горечь. Приехав спустя несколько дней в Переделкино, он сказал:
– Почти никто из поэтов не пришел на мой вечер…
Может быть, потому, что литературная судьба Заболоцкого сложилась так сложно и трудно, он был особенно чуток ко всякому проявлению признания и внимания.
За полгода до его смерти встретились мы с ним в комиссионном магазине. Это был день рождения нашего общего друга, и мы сразу поняли, что в магазин нас привела одна цель – поиски подарка.
– Нашли? – спросил Заболоцкий, не поздоровавшись.
– Пока нет. А вы?
– Нет. Но не теряю надежды.
Он засмеялся, ему нравился этот разговор, в котором главный предмет не назывался. Вдруг Заболоцкий посерьезнел, взял меня за рукав и с видом заговорщика отвел в сторону.
– Это еще не точно, – понизив голос сказал он. – Потому никому не говорите. Союз писателей Грузии представил меня к ордену Трудового Красного Знамени. И говорят, уже подписано! – Он приложил палец к губам. – Не сглазить бы! – Рот его морщила с трудом сдерживаемая улыбка.
Я так обрадовалась, что тут же в переполненном людьми магазине обняла и поцеловала его.
– У меня глаз добрый. Поздравляю.
– Благодарить, кажется, не полагается? – ласково ответил мне Николай Алексеевич.А спустя короткое время мы увидели на экране телевизора, с каким гордым достоинством получал Николай Алексеевич Заболоцкий эту заслуженную награду.
Много было встреч и разговоров, серьезных и шуточных, грустных и задушевных. Долгие прогулки в Малеевке, Переделкине, беседы за полночь за дружеским столом. Обо всех встречах не расскажешь, хотя, наверное, в каждой из них было что-то значительное. Но чем крупнее и талантливее человек, тем скромнее он держится, тем реже «изрекает» истины.
Говорят, когда Эйнштейна спросили, где его записная книжка, он очень удивился и сказал, что никогда не носит ее с собой. «Но куда же вы записываете ваши мысли?» – не унимался докучливый репортер. «Ну, что вы, – ответил великий ученый. – Они приходят так редко!»
Но еще об одной, последней встрече хочется мне написать.
Был июль 1958 года. Приближалось 30-е число. В этот день работа откладывалась, это был наш маленький праздник. Мы старались проводить его или совсем одни, дома, или с людьми, которые были нам дороги.