Зеленый Генрих
Шрифт:
Но госпожа Лее ушла без особого воодушевления и по дороге бормотала про себя: «Сиди со своим голенищем, останешься голым и нищим, господин сапожник, этакий ты неотесанный мужлан! Латай свой грязный башмак, мой сын не такой дурак, чтобы разделить с тобой компанию! Клянешься ты не богом, а дратвой, но меня не прельстишь такой клятвой. Известное дело: кто к смоле прикасается, тот и марается!» И, произнося все эти желчные афоризмы, которые она вспоминала потом всякий раз, как речь заходила об ее беседе с сапожником, матушка моя взялась за ручку звонка у входной двери высокого и красивого дома, который некогда мой отец построил для одного знатного господина. Этот надменный и изысканно учтивый человек был чиновником, состоявшим на государственной службе, и хотя он не был словоохотлив, однако, обнаруживая известное расположение к нашей семье, он уже не раз помогал нам своими советами. Узнав от матери, о чем идет речь, он ответил ей вежливым, но решительным отказом:
— Мне очень жаль, что именно в этих обстоятельствах я ничем не могу вам служить! Я ровно ничего не понимаю в искусстве! Я только твердо знаю, что даже выдающийся талант не может обойтись без долголетнего обучения, а для этого нужны значительные средства. Правда, встречались гении, которые пробивались к славе, преодолевая препятствия;
Эта речь, открывшая перед моей матерью совершенно новую перспективу, вновь повергла ее в полную нерешительность, и она стала думать, не заставить ли меня самым серьезным образом отказаться от моих намерений. Ведь слова этого уважаемого и уверенного в своих суждениях человека, который не только ясно разбирался в условиях жизни, но и зачастую определял их, который, несомненно, мог оказать помощь тому, кто доверится его совету, — его слова сулили еще большие гарантии, чем обещания фабриканта.
На этом она завершила свой тягостный поход и описала мне в пространном письме его итоги, особенно выделяя предложения фабриканта и государственного чиновника и прося меня — раньше чем я напишу ей о своем окончательном решении — подумать о том, как я мог бы соединить свои естественные влечения с пребыванием на родине, с обеспечением честного пропитания, с тем, наконец, чтобы я неизменно оставался для нее утешением и опорой в старости. Конечно, писала она, не может быть речи о том, чтобы пытаться силой навязать мне жизненное призвание; она отлично знает взгляды, которых придерживался по этому поводу отец, и ее единственная задача — поступить в том духе, в каком поступил бы он.
Письмо начиналось словами «Мой дорогой сын!» — и слово «сын», которое я впервые услышал от нее, тронуло и взволновало меня до глубины души; я оказался поэтому настолько восприимчивым к содержанию письма, что начал сомневаться в самом себе и предался колебаниям. Здесь, среди моих зеленых деревьев, я почувствовал себя совсем одиноким, совсем не защищенным от сурового холода жизни и ее распорядителей. Но в то время как я уже начал было свыкаться с мыслью о том, что мне предстоит навсегда расстаться с моим любимым лесом, я еще более горячо и взволнованно отдался всеми чувствами природе и целый день провел в горах; угроза расставания заставила меня быстрее разобраться в новых для меня понятиях и ощущениях. Я уже несколько раз скопировал наброски Феликса, покрыв тушью и карандашом белые листы альбома, причем добился даже некоторой выразительности.
Глава вторая
ЮДИФЬ И АННА
Часто поднимался я в утренние или вечерние часы на гору и смотрел вниз, — смотрел на синеву озера и на расположенный у самого берега дом, где проживали школьный учитель и его дочка; а иногда я целыми днями сидел на склоне горы, пристроившись под сенью бука или дуба, и видел домик, который был то залит солнцем, то покрыт тенью; но чем дольше я мешкал, тем меньше мог заставить себя спуститься вниз; все мои мысли были прикованы к этой девочке, и поэтому мне казалось, что стоит мне только появиться, как всем тотчас станет ясно, ради кого я пришел. Мое воображение было настолько захвачено пленительным образом Анны, что я мгновенно утратил всякую естественность в обращении с ней и самонадеянно полагал, что и она испытывает такие же чувства ко мне. Хотя я и стремился всей душой к новой встрече с нею, ожидание и моя собственная нерешительность не были для меня мучительны; напротив, в этом состоянии раздумья и томительной надежды я даже нравился самому себе, а возможность второго свидания порождала во мне, пожалуй, даже смутную тревогу. Когда мои сестрицы заводили о ней речь, я притворялся рассеянным, делал вид, что не слышу, но не выходил из комнаты до конца разговора, а когда они прямо обращались ко мне и спрашивали, не кажется ли она мне прелестной, я отзывался сухо и коротко: «Да, конечно!»
Мои пути часто вели мимо дома прекрасной Юдифи. При виде этой красивой женщины меня охватывало чувство какой-то стесненности, а она — словно угадывая мое состояние — зазывала меня и удерживала у себя. Ее мать, как большинство самоотверженных и неутомимых старух, привычных к тяжкому труду, почти всегда в жаркие дни работала в поле, тогда как дочь, полная сил женщина, избрав себе благую часть, хозяйничала в прохладе — дома или в саду. Поэтому в погожие дни она всегда оставалась дома одна и была рада, когда к ней заходил побеседовать кто-нибудь из знакомых, кто был ей по душе. Узнав о моих занятиях живописью, она тут же велела мне нарисовать для нее букетик цветов; рисунок ей понравился, и она положила его в свой молитвенник. У нее был маленький альбом с золотым обрезом — два-три исписанных листка и множество чистых страниц; всякий раз, как я приходил, я должен был нарисовать в нем цветок или веночек (краски и кисть я оставлял у нее, и она их тщательно хранила). Все эти картинки, которые я исполнял за несколько минут, она закладывала в молитвенник. Но еще до этого я подписывал под рисунками стишки или остроумные изречения, которые черпал из пачки украшенных прописями конфетных оберток — этих хранившихся Юдифью свидетельств об истребленных сладостях. Благодаря частому общению с Юдифью я стал для нее своим человеком. Постоянно думая о юной Анне, я охотно проводил время с прекрасной Юдифью, ибо в ту пору моей жизни меня бессознательно тянуло к любой женщине, и я ни в малой мере не предполагал, что нарушаю верность, когда при виде этого пышного женского цветения мечтаю о нераспустившемся цветке с восхищением еще большим, чем в присутствии самой Анны. Иногда
Однажды вечером я пришел к ней, спустившись с горы; она сидела в глубине двора у маленького водоема, только что кончив перебирать груду зеленого салата. Я взял ее руки и, поднеся к прозрачной струе, принялся мыть и тереть их, как моют руки ребенку; при этом я расшалился и стал брызгать ей холодными каплями на затылок и в лицо. Так я забавлялся, пока она не схватила мою голову и, уткнув себе в колени, стала так теребить, что кровь прилила у меня к ушам. И хотя я отчасти заслужил такое наказание, оно показалось мне слишком обидным. Я вырвался и, горя жаждой мести, тоже схватил мою противницу за голову. Но она, не вставая, оказала мне столь сильное сопротивление, что вскоре мы оба, разгоряченные, тяжело дыша, прекратили борьбу, и я переводил дыхание, обхватив обеими руками ее белую шею и прижавшись к ней; грудь ее вздымалась и опускалась, руки бессильно легли на колени, а взор устремился куда-то вперед. Следя за ее взглядом, я тоже погрузился в созерцание вечерней зари, торжественная тишина которой нас окружала. Юдифь сидела погруженная в глубокое раздумье и, сдерживая кипение разгоряченной крови, старалась замкнуть в своей груди внезапно вспыхнувшие желания и порывы, между тем как я, не сознавая того, у какой бездны страстей я покоился, самым невинным образом утопал в тихом блаженстве, и перед моим мысленным взором из прозрачности пылающих облаков выплывал нежный и стройный образ Анны. Ибо только о ней думал я в этот миг; я смутно ощущал ток любви, и мне казалось, что я должен сейчас, именно сейчас увидеть прелестную девочку. Резким движением вырвался я от Юдифи и поспешил домой, а навстречу мне звучал визгливый голос сельской скрипки. В просторном зале собрались все девушки и юноши деревни, — они проводили свободные часы этого прохладного вечера, обучая друг друга танцам под пиликанье местного скрипача, ибо старшие решили подготовить молодежь к предстоящим осенним праздникам, доставив тем самым и себе некоторое развлечение. Когда я вошел в зал, меня тотчас пригласили принять участие в танцах; я согласился и, вступив в веселую толпу пляшущих, внезапно увидел Анну, которая, покраснев, спряталась за рядами. Это очень польстило мне; в глубине души я был счастлив, но, несмотря на то, что со времени нашей первой встречи прошло уже несколько недель, я ничем не обнаружил своей радости и отошел от девушки, отвесив поклон; когда же мои сестрицы потребовали, чтобы я пригласил Анну, которая, как и я, только начинала учиться танцам, я попытался незаметно отделаться от этого под тысячью разных предлогов. Ничто не помогло: против нашей воли мы наконец уступили настояниям и, не глядя друг на друга, почти не касаясь друг друга, с явной неловкостью и смущением, танцуя, пересекли зал. И хотя мне казалось, что я веду за руку ангела и что я внезапно перенесся в рай, тем не менее мы, окончив свой тур, расстались так быстро, что в то же мгновение оказались в противоположных углах. Я, еще так недавно игриво и без тени смущения сжимавший ладонями щеки взрослой, цветущей Юдифи, дрожал, обнимая за талию тонкую, почти воздушную фигурку этого ребенка, и, едва прикоснувшись, отдернул руку, словно дотронулся до раскаленного металла. Теперь и она снова пряталась позади смеющихся девушек, — ее, как и меня, ничем не удавалось завлечь в ряды танцующих; однако когда я говорил, я как бы обращался сразу ко всем присутствующим, чтобы мои слова были услышаны Анной; я воображал, что и те немногие слова, которые она произносила, были предназначены для меня.
Она, как и дочери моего дяди, увлекалась голубями и пришла сюда с корзиной, полной маленьких голубков, предназначенных для обмена; именно по этому случаю и был приглашен проходивший мимо скрипач. Теперь все сговорились, что подобные вечера танцев состоятся еще несколько раз. Но сегодня было уже темно, Анну следовало проводить домой, и выбор пал на меня. Хотя эта весть и прозвучала для меня как сладостная музыка, я сразу стушевался, во мне пробудилась какая-то гордость, не позволявшая мне проявлять любезность и дружелюбие по отношению к девочке; чем больше сердце мое переполнялось любовью к ней, тем более неприветливым и угрюмым я становился. Анна, однако, оставалась ровной, спокойной, скромной и милой; она ловко завязала ленты своей широкополой соломенной шляпы, украшенной яркой розой. Чтобы уберечь ее от ночной прохлады, тетушка принесла роскошную старинную шаль, усыпанную по белому полю астрами и розами, и накинула ее на голубое, по-деревенски незатейливое платье девочки, которая теперь, с ее золотистыми волосами и тонкими чертами лица, походила на юную англичанку девяностых годов. Сохраняя, по всей видимости, полное самообладание, она приготовилась уходить и, хотя знала, кому поручено провожать ее, не проявляла никаких признаков смущения. Слушая шутливые замечания моих двоюродных сестер, она, не глядя в мою сторону, посмеивалась над моей неловкостью и увеличивала этим мое стеснение; я стоял один против сплоченной группы девушек и, казалось, был уже готов остаться в этом зале. Но тут старшая кузина сжалилась надо мной и решительно меня окликнула, так что я мог теперь без всякого ущерба для моей чести присоединиться к шествию, которое двинулось от дома. Все вместе шли мы до края деревни, — там начиналась гора, через которую лежал путь Анны. Все стали прощаться с ней, я стоял позади, видел, как она набросила на себя шаль, слышал, как она сказала:
— Кто же хочет пойти со мной дальше?
Девушки, смеясь, сказали:
— Раз господин художник такой невежа, то тебя должен проводить кто-нибудь другой!
А один из братьев крикнул:
— Эх, раз уж это необходимо, пойду я, хотя художник совершенно прав, что отказывается от роли женского угодника, которая вам так нравится.
Но тут я вышел вперед и заявил суровым тоном:
— Я вовсе не говорил, что не хочу проводить Анну, и если она не возражает, я ее, конечно, провожу.