Зеленый храм
Шрифт:
…, …., …, …., —.. — ….
Иначе говоря, «я выхожу замуж за Рене».
Поразмыслив и ответив ей восемью точками (ошибка передачи), я, дурак, этим только раззадорил ее, теперь я не повторю этой оплошности. Прежде всего я не из тех, кто, если речь идет о его дочери, готов кричать: «Внимание, старина, прикасаться только глазами!» Я знаю, что это прекрасное дитя моего изготовления волнует желание, что она сама имеет хороший аппетит; я видел, как она выходила на цыпочках, видел, как она с еще влажными губами, глазами в голубых тенях возвращалась домой, утомленная и насытившаяся, и молча одаривала меня улыбкой, — неужели я буду из-за этого сходить с ума? А кроме того, что ж! Если я не смеюсь над собой густым смехом Вилоржея, принимающего все с шотландской враждебностью, то это потому, что
XX
Едва слышное кудахтанье автомобильчика Амели, служащей управления связи, молодой вдовы, которая, по слухам, любит, чтобы ее утешал контролер, первые ноты пения пилы (и сегодня я мог бы поспорить, что то, что распиливали на длинные, гладкие бревна, — это было не дубом, а тополем); отъезд пока еще пустой машины сборщика, катящего к группе бидонов, расположившихся после доения коров там, где тропки выходят на дорогу, — все это происходит каждый день, почти в одно и то же время, когда я бреюсь. К сегодняшнему утру следует еще добавить веселые звуки флейты, которые раздаются со стороны пристройки: «Сколько у тебя красивых девушек, жирофле, жирофле!..» По правде сказать, у меня только одна, но она находится сейчас как раз рядом с исполнителем и не может не считать, что слова слишком знакомые — одновременно и слишком значимые. За невозможностью крикнуть: «Нет, Рене!» или «Нет, Шарль!» (остальных я просто не знал), она кричит: «Нет, Ты!» Прекрасное доказательство, если б в нем была нужда, ибо еще вчера она говорила ему «вы». А также и прелестное затруднение. Вот уже месяц, как я чувствую себя обязанным, — и часто раздражаюсь от этого, дабы соблюсти анонимность, — использовать всевозможные выражения: мосье Тридцать, наш гость, наш пансионер, наш друг. У меня уже язык прилипал к горлу, что осложнило наши беседы; наши ежедневные взаимоотношения должны были казаться шутовскими, а вскоре и скандальными в глазах страсти, всегда желающей назвать свой предмет.
Но звонит телефон, и я с одной выбритой щекой, а другой — намыленной бегом спускаюсь вниз.
— Итак, что нового, господин директор? Вам не хочется что-нибудь мне сказать? Дни идут, отношения у вас стали близкими, и тут трудно не выдать себя…
Мадам Салуинэ! Она уверена, что ее узнали, хотя бы по голосу, не говоря уже о роде вопроса, и поэтому не стала отрекаться от себя. Что нового, об этом, конечно, я не собираюсь ей напевать, во всяком случае, ее осведомителем я не стану. Сделаем по-другому. Ответим так, как если бы в действительности я не мог ни от кого ничего узнать кроме как от нее:
— Ей-богу, я просто извелся. Но раз вы объявились, то, значит, вы напали на след.
— И не на один!
На том конце провода смущенное замешательство. Потом она подъезжает с просьбой:
— Если б вы желали мне помочь, то объявите, как бы между прочим, вашему протеже, что ему хотела бы нанести визит мадам Агнес. Если он как-то отреагирует на это, предупредите меня. Я веду расследование независимо от бригады поиска. Меня не так-то просто уходить…
Но тут, переменив тон на веселый, она произносит:
— Кстати, я знаю, что ваш друг очень мило играет на флейте… этим, между прочим, тоже не надо пренебрегать. А правда, что он также и хороший моряк на пресной воде?
Не дожидаясь подтверждения, она цедит сквозь зубы «до свидания» и вешает трубку. Речь идет о предупреждении: наш лодочник был обнаружен одним прибрежным жителем, который тотчас же дал знать об этом прокурору. Кем именно? У меня есть одна мыслишка. Почему? Это, мне кажется, ясно: потому что благорасположение, могущее стать соучастником, должно быть тоже взято на заметку. Я надеялся, что моему гостю сослужит добрую службу моя репутация, а, оказывается, она может пострадать.
Возвращаюсь вниз, — умиротворенный, но с двумя порезами на щеке, смоченными одеколоном; я собираюсь пообедать, потом навестить мадам Сибило, кондитершу, немного галантерейщицу, немного молочницу, немного колбасницу, чей магазинчик когда-то содержала ее мать, а меня, когда я был ребенком, он приводил в восхищение своим разноцветьем и своими запахами. Мадам Сибило, крупная женщина с жирными волосами, скользит на своих «лыжах», очень подходящих для ее толстых варикозных ног, стянутых бандажами, просвечивающими сквозь черные чулки. У нее один глаз стеклянный, сделан он плохо, а потому смотрит на вас искоса. Так как места для тележек нет, она модернизировала свой магазин и предложила клиентам корзины металлического плетения, изменилась только упаковка товаров, за дверью с колокольчиком вы всегда найдете достаточное количество хлеба, сам же магазин стал информативным центром:
— Вы слышали, что они арестовали трех торговцев мясом на Белеглиз? — говорит мадам Сибило, обращаясь к мадам Варан, которая стоит передо мной в очереди в кассу. И вот я возвращаюсь с этой новостью и с различными продуктами, в частности шестью литрами стерилизованного молока, срок годности которого я долго изучал и который мадам Сибило, если б спросили у нее, предпочла бы не знать.
А пока, один-одинешенек, я жду в кухне. Ночь любви и долгое утро всегда идут рука об руку, и главная забота, по крайней мере у Клер, заключается в том, чтобы сделать из этого промедления не признание (что предполагает какое-то насилие над собой, а Клер этого не выносит), а молчаливое оповещение: это так, папа, и не будем об этом говорить. Новая мода: до сих пор она оставляет много вопросов. Но, помимо временного зятя, она никогда никого не приводила в дом; Клер никогда не была в такой ситуации, о чем я и размышлял, не столько досадуя, сколько забавляясь, ситуации, которая могла бы закончиться, если не оказалось бы под рукой пилюли, ребенком, рожденным от неизвестного отца, хотя всегда и присутствующего в доме.
Не будем, однако, торопиться и звонить в колокольчик: они идут, окно это подтверждает. Они идут тесно обнявшись. Впервые хромоногий идет без палок, на обеих ногах, поддерживаемый со стороны больной ноги, на которой он подпрыгивает и которую он волочит по гравию. Тут я вскакиваю, и на черепице, где мы записываем мелом, привязанным к нитке, поручения или телефонные звонки, пишу: «Я у кондитерши». Стираю. Скрипят одна за другой три ступеньки крыльца. Я пишу: «Звонила мадам Салуинэ». Призадумываюсь, я не люблю мадам Салуинэ, проведем еще раз тряпкой. Потом, снова подумав, я прихожу к выводу: меня ведь не обязали отчитываться, я просто могу сообщить о том, что теперь способно огорчить мою дочь. Снова берем мел. Звонила мадам Агнес… Когда я пишу последнюю букву, дверь отворяется и через нее проскальзывают странные местоимения второго лица:
— Видишь, ты можешь идти без меня, говорят тебе: через две недели ты побежишь, как лань.
И впрямь он движется без всякой помощи, этот наш высокий блондин, не непоколебимый, а скорее смущенный, чувствующий себя неловко, с затуманенным взглядом, как у всех самых свободных юнцов нашей вседозволяющей эпохи, когда они оказываются перед отцом свободной девушки, с которой они только что любились. Его творения не отнимают у меня моих, и поэтому я не сержусь ни на него, ни на Клер, которая тает от радости; она обнимает меня, вкладывая в этот жест всю свою настойчивость, потом поднимает голову и спрашивает:
— А кто это, мадам Агнес?
— Я сам собирался у тебя это спросить. Это не подруга твоя? Она просто сказала: «Говорит мадам Агнес. Я буду у вас через час», — и повесила трубку.
Если заинтересованное лицо понимает, что дело в нем, то он лицедей высшего класса. Он не проронил ни слова. Все в его повадке выражает безразличие и позволяет думать, что этот небольшой несчастный случай касается только меня и моей дочери, но никак не его. Клер долго раздумывала, засунув в рот палец, и наконец прошептала: