Зеленый папа
Шрифт:
Она рыгнула анисовой, — ленивые глаза, ленивые руки, — пошаркала ногами под столом и встала, опустив седоватую голову, едва удерживаясь не то от слез, не то от смеха…
— Клара Мария Суай… — бормотала женщина, в то время как капитан рылся в бумажнике, — однажды она напилась и даже хотела сорвать вывеску вместе с офицерами из Почетной гвардии, и орала, вот как вы сейчас говорите, что нету права у этой дыры называться «Был я счастлив». Никак сдачи не наберу…добавила трактирщица другим тоном, уткнувшись носом в ящик с деньгами. Не трогая стопесовую «креветку», она соображала, сколько монет
— Был я счастлив, Клара Мария Суай… — вздохнул Саломэ. — Знаете, донья, возьмите эту бумажонку и дайте выпить на мелочь, да еще чего-нибудь… Чтоб разогнать тоску проклятую!
— А вы не из артиллерии?
— Чистая пехота…
Учитель Мойзес Гуаспер вышел, как всегда нагруженный бумагами, тетрадями, газетами и книгами, из Национального архива, где проводил в трудах дни, роясь, как крыса, в ворохах бумаг, снимая копии и отбирая те, что представляли интерес. Он так долго торчал в архиве, что стал как бы одним из служащих, — служащие, впрочем, следили только за ходом часов и старались пораньше улизнуть с этого кладбища моли, пауков и грез, влетающих сюда через маленькие оконца, из которых в зимнее время сочились струйки дождя.
Из архива учитель Гуаспер обычно заходил в полутемную лавку и, словно священнодействуя, покупал три пресных хлебца, два ломтика свежего сыра, если таковой имелся, свечу, пачку тусовых сигарет и коробку спичек. Все это исчезало в бездонных карманах его сюртука, точнее — грязного, длинного, до колен, пиджака.
Он снимал мансарду где-то на задворках, в квартале Капучинас. Лестница тянулась вверх прямо от двери, запиравшейся висячим замком. Жильцы дома, честный трудовой люд, слышали, как дон Мойзес всегда в одно и то же время поднимался — ступенька за ступенькой — в свою комнату. Он приходил, съедал хлебцы и ложился спать — не человек, а часы.
По утрам он давал уроки в Национальном институте, а по вечерам возвращался к своим изыскательским работам в архиве.
Что же заставило его забыть в этот день о покупке провизии — хлеба, сыра, свеч, спичек, сигарет — и почему ровно в восемь вечера не прозвучали его гулкие шаги по лестнице?
Кто заставил Гуаспера броситься из архива в яркое неистовство вечера, уйти от мертвой тишины вековых бумаг, чтобы совсем обезуметь в лихорадке улиц, бродить, подобно лунатику, и ждать, пока не выйдут все ночные светила, пока не проступят на аспидной доске неба все-все светила?
Он остановился послушать свое сердце. Оно казалось ему магнитом, то вдруг терявшим, то снова обретавшим свойство притяжения, магнитом, который поднимал и гнал кровь, освежив ее, по сплетениям сосудов, — от больших раздувшихся яремных вен до ничтожных капилляров на кончиках пальцев. Он весь дрожал, в глазах рябило, во рту было сразу мокро и сухо: догоняя скакавшие мысли, он все время глотал слюну, чтобы не захлебнуться от счастья. Влажный замасленный пергамент шелестел под груботканой рубашкой на его мохнатой груди…
Он прикрыл глаза… Нет, не может быть… Снизу вверх по телу разлилось щекотанье…
Подходя к кабинету Лариоса, он по яркому освещению и доносившимся до него голосам понял, что в приемной много народу, и, вытащив из кармана платок, подвязал щеку. Вошел кряхтя, ежась и щуря глаз от страшной зубной боли. Но не успел даже сесть. Услышав стоны, блестящий доктор Лариос открыл дверь и пригласил его войти, извинившись перед остальными за прием вне очереди пациента с острой болью.
Все не только не возроптали, но, напротив, одобрили поступок этого великого дантиста, получившего образование в Северной Америке. Какой он чуткий! Какие у него манеры! Какое обращение! Чистота. Оптимизм.
Стоны пациента стихли ровно через секунду. В зале ожидания, где каждому представлялось, что больной сидит не в зубоврачебном кресле, а на электрическом стуле и терпит ужасные муки, все вздохнули с облегчением, словно сами они — каждый по глоточку — отхлебнули теплой, пахнущей лекарством водички из бумажного стаканчика: в такой обстановке просто необходимо успокаивающее средство.
Лариос вырвал пергамент из рук мнимого больного, который пришел вырвать зуб, и стал с лупой в руках исследовать документ — строчку за строчкой, печать за печатью, вплоть до малейшей царапины или пятнышка — метки старины. Нет, он не обнял своего пациента. Раздавил его. Поднял с кресла, чтоб расцеловать. Ну, и находка! («Мы, король»… Тот самый расчудесный Вальядолидский вердикт!) Зазвонил телефон, Гуаспер снова закряхтел и, окунув лицо в платок, вышел из кабинета, бледный от волнения, прищурив маленькие, как два стручка, печальные глазки.
— Следующий… — сказал, провожая Гуаспера, внеочередного пациента с острой болью, доктор Лариос и обворожительно улыбнулся.
Хрустнув костями, с места поднялся испанец в английском костюме — синеватый подбородок, орлиный нос и лошадиные зубы.
Доктор посадил его в кресло, повязал белую салфетку и тут же исчез — поднять трубку назойливо звонившего телефона.
— Ну, что хорошего, дон Сатурно? — спросил, вернувшись, Лариос. Он положил голову пациента на спинку кресла и пошел мыть руки — шумели открытые краны, плескалось в ладонях жидкое зеленоватое мыло, превращаясь в пену.
— Чего уж там хорошего!.. Ничего. Когда я сижу в этом кресле, мне кажется, будто я на электрическом стуле, ведь вы, дантисты, — палачи! И не совестно вам? Стоит мне только войти сюда, я чувствую, что начинаю завидовать последнему из наших карабинеров… Да ничего вы в этом не смека… Мекка… А знаете, доктор, для нас, испанцев, Мек-ка… находится в Сеуте… Мекка, вот что у меня болит…
— А мне, напротив, очень приятно видеть вас здесь и сказать вам, что я преклоняюсь перед королями Испании.