Земля, до восстребования Том 2
Шрифт:
Самые аппетитные запахи доносились от костров, где русские пекли блины. И пусть блины из темной муки, смешанной с отрубями, — нет и никогда не было блинов вкуснее!
Русские пекли блины и пели. Их голоса разносились в тишине теплой майской ночи. Художник Милош Баич подошел к костру, вокруг него полусидели–полулежали товарищи. Баич принялся угощать сигаретами из посылки Красного Креста. Старостин отказался; он давно некурящий.
— А вас чем угостить? — спросил Старостин.
— Русскими песнями.
Пели «По долинам и по взгорьям», «Стоим на страже всегда, всегда», затем кто–то робко и неуверенно затянул
Кто–то из итальянцев удивился: откуда русские знают их партизанскую песню «Дуют ветры»? И начал горячо доказывать, что это боевая песня бойцов Сопротивления Ломбардии. Старостин увидел Чеккини, помахал ему рукой и предложил место рядом.
Итальянцы спели песню заново и по–своему — они и не знали, что военные ветры занесли к ним эту мелодию из России. Затем они разбрелись кто куда, у костра стало тихо.
— Хотел спросить вас, Чеккини, еще тогда. Не воевал ли в вашей бригаде невысокий парень с партийным именем «Бруно»? Его подлинное имя Альбино. Родом из Новары.
— Бруно, Бруно… — Чеккини пожал худыми плечами и сказал раздумчиво: — Какой–то Бруно командовал отрядом в провинции Модена.
— Модена? — удивился Старостин.
— Мы партизанили там еще до Милана. С осени сорок третьего года. Городок Монтефиорино был столицей партизанской республики. Позже мы пробились из–под Модены в горы провинции Болонья…
— Я старый житель провинции Модена. Три года без малого прожил в Кастельфранко дель Эмилия.
— Отряд Бруно выполнял самые важные приказы нашего командующего Марио Риччи, — продолжал вспоминать Чеккини. — Взрывали мосты. Нападали на склады и обозы. Карали карателей. Устраивали и другие диверсии… Помнится, командир Бруно был невысок ростом, крепок в кости, носил испанскую шапочку, заломленную набок… А долго ваш приятель сражался в Сопротивлении?
— Этого я не знаю. Но знаю, что такой парень не мог ни одного дня оставаться в стороне от войны с нацистами.
Чеккини с гордостью рассказал, как храбро воевали в Модене русские военнопленные солдаты и офицеры, сбежавшие из концлагерей. Они особенно отличились при штурме средневекового замка Монтефиорино. Самым умелым, самым дерзким, самым храбрым был русский офицер Владимир Переладов. Под его командой воевали больше ста русских солдат и офицеров. В селах провинции рядом с партизанской зоной фашисты расклеили тогда приказ коменданта Модены, отпечатанный в типографии:
«300 тысяч лир предлагает немецкое командование за голову сталинского шпиона, заброшенного в Италию с целью установления советской власти, капитана Владимира Переладова.
Вознаграждение будет выплачено немедленно тому, кто живым или мертвым доставит в военную комендатуру Модены этого русского бандита».
С тех дней, когда батальон Переладова вместе с гарибальдийской бригадой и отрядом «Стелла Росса» штурмовал в первых числах июня городок и средневековый замок Монтефиорино, и до тех трагических дней, когда партизаны, окруженные карателями, вынужденно оставили свою партизанскую столицу, русские были товарищами по оружию, и с той поры Чеккини числит себя их другом.
Оба помолчали,
— Она была очень набожная, та синьорина из Милана, о которой вы мне рассказывали?
— Да, молилась за весь отряд… Говорят, влюбленные не верят в горе, у них притупляется чувство страха. Вот так было и со мной. Как рисковал! И всегда ходил на диверсии вдвоем с удачей. Все у меня получалось! У меня тогда будто крылья выросли за плечами, — он покосился на свое исхудавшее плечо, которое просвечивало сквозь жалкие лагерные отрепья. — А потом вдруг черные рубашки схватили наших перед диверсией. Ясно, каратели раньше пронюхали обо всем. И тут выяснилось: доверчивый партизан Джанкарло исповедался накануне святому отцу, а тот нарушил тайну исповеди и донес. Невесело было идти на новую операцию после такого провала. Мы с Рыбкой рядом на коленях стояли в церкви. Я, помню, шепнул ей: «Помолитесь за меня, Рыбка, вы набожная». Портфель мой лежал на мраморном полу, прямо из церкви мы уходили на задание. Рыбка мне говорит: «Боюсь, после расстрела Джанкарло и других мои молитвы бог уже не услышит… Можно отмолить любой грех, но как отмолить само сомнение? У кого просить прощения, когда сомневаешься в самом существовании святого духа?» И вот, слышу, молится она. Только не так, как нас учили на уроках закона божьего, а по–своему: «Боже если ты есть! Спаси наши души, если они есть!» Взял я свой портфель с динамитом, вышел из церкви, и больше мы никогда с Рыбкой не виделись.
— Как? Как она молилась?
— Спаси, боже, если ты есть, наши души, если они есть, — повторил Чеккини.
— Она так и не сказала вам своего имени?
— О, я был бы счастлив его знать.
— Может быть, Джаннина?
— Право, не знаю.
— Красивая девушка?
— О, настоящая мадоннина.
— Как она выглядит?
— Легче описать внешность, когда есть хотя бы маленький изъян. Труднее описывать очень красивую.
— А сколько ей лет?
— О, она не девчонка. Года двадцать два — двадцать три. Говорили, у нее был жених, но она от него отказалась…
— Боже, если ты есть! — совсем неожиданно сказал Старостин. — Спаси ее душу, если ты не разучился уберегать людей от гибели и делать добро.
Они беседовали так долго, что забрезживший рассвет уже обесцветил и превратил в желтые плошки все костры и костерки. Около них по–прежнему полусидели–полулежали люди, которые впервые ночевали на свободе.
— Дай бог, дай бог, чтобы она осталась жива, — твердил Чеккини, перед тем как понуро отошел от костра.
136
Костер погас, золу и угли покрыла чернота остывания. Предутренний холод заставил всех искать приюта в бараках, на своих нарах.
Но разве заснешь в первую свободную ночь? Старостин и Мамедов вышли из барака, и они не были единственными, кто бродил сейчас между бараками.
Сегодня их переведут в Штайнкоголь, в Спорт–отель, и Старостин решил напоследок пройтись по лагерю.
Страшное зрелище открылось в северо–западном углу лагеря. Рабочие крематория разбежались, печи погасли, и возле них — сотни и сотни несожженных трупов.
Старостин чувствовал себя так, будто попал в преисподнюю. Он сильно разволновался, на впалых щеках ходили желваки, искусал себе губы. Вспомнилась последняя речь лагерфюрера Антона Ганца, в которой он осквернил слово «гуманизм».