Земля обетованная
Шрифт:
— Ты не хочешь остаться здесь сегодня? Ведь не хочешь?
— Не в том дело.
— Это не ответ.
Дуглас перевел дух. Нет. Раз начав, нужно продолжить. Иначе терялся всякий смысл этого разговора.
— Если ты прекратишь на миг свою трескотню и бросишь подсчитывать выигранные очки, может быть, мы до чего-нибудь и договоримся, — раздраженно сказал он. — С самого моего прихода ты ведешь себя как помесь христианской мученицы и тюремного надзирателя. И еще умудряешься сообщать мне все время, что именно я думаю. Успокойся! Разговор идет не о том, чтобы прыгать в постель. Мы говорим о жизни и о браке.
— Браво, Дуглас! — Она несколько раз жадно затянулась.
Оба поняли, что она докопалась до причины его колебаний.
— Итак, до чего же мы договорились? — спросил он.
— А до чего ты хочешь договориться?
— Хватит острить!
— Позволь мне самой решать,
— Извини!
— Тоже один из твоих излюбленных приемчиков: «Извини».
— Что ты хочешь этим сказать?
— Я не обязана объяснять тебе каждое слово.
— Хорошее же мнение ты составила обо мне, Мэри. Видно, времени зря не теряла. Итак, значит, я дрянь, каких мало.
Наступила пауза, после которой Мэри расплакалась. Дуглас, сидевший напротив, подошел и обнял ее, утешая. Некоторое время они сидели так.
— Понимаешь, — сказала наконец она, словно подбирая нить какого-то другого разговора, который они вели в другое время, в другом месте. — Я хочу, чтобы ты вернулся, конечно, хочу. Я ужасно скучаю без тебя. Только, видишь ли, Дуглас, что-то случилось со времени твоего ухода. Я до сих пор не разобралась, что именно. Что-то во мне самой оборвалось и совершенно изменилось… я не знаю, как объяснить тебе… Я не собираюсь разыгрывать никаких драм, просто… у меня такое чувство. Так много всего изменилось. Мне кажется, что я стала в некотором отношении кем-то совсем другим. И хотя мне самой страшно, но возвращаться к прежнему я не хочу. Если ты вернешься ко мне, я опять стану тем, чем была. А я не хочу этого. Я хочу измениться. Ведь опять я во всем до ужаса буду зависеть от тебя. Конечно, у меня есть моя работа, но помимо этого… да даже и сама работа в какой-то степени… наша жизнь… то есть, понимаешь ли, моя жизнь… была твоей жизнью. Я чувствую это теперь. Я чувствую, будто с меня что-то содрали, — содрали что-то не менее важное, чем кожа. Я так боюсь всего, что даже не знаю, смогу ли пережить это. Иногда у меня возникает сомнение, смогу ли я сделать следующий вдох. Это неописуемый кошмар. И я безумно хочу, чтобы ты был здесь рядом… и в то же время сознаю, что должна остаться одна. Должна. Как будто таким образом… не знаю как сказать… наверное, таким образом я стану собой… Господи, до чего жалобно это звучит… может, это я расту… как бы то ни было, я хочу попытаться. Я получила письмо от твоей матери, она приглашает Джона провести у них каникулы. Он поживет у них… ему там будет хорошо. Я же поеду погостить к моей старой подруге — у нее коттедж в Суссексе. При коттедже есть флигель, и я буду жить там совсем одна. Я хочу побыть одна, Дуглас. И, если ты хочешь помочь мне, оставь меня в покое. Это лучшее, что ты можешь сделать сейчас. От всего остального ничего не осталось. На всем можно поставить крест. И я должна начать сначала.
6
Дуглас сразу же прочитал письмо.
«Милый мой!
Я знаю, ты предпочел бы не иметь со мной никаких контактов, но я должна написать тебе, чтобы сказать одну вещь. Сказать ее очень трудно. Ты знаешь, что я люблю тебя. И продолжаю думать — верю, — что и ты меня любишь. Но я устала ждать, и твое последнее решение окончательно лишило меня надежды. Ты, наверное, понимал, чем это чревато, когда принимал его и сообщал мне.
Я считаю, что обязана сказать тебе. Твой поступок не вызывает у меня уважения. Я не считаю, что с твоей стороны благородно вернуться к жене и покинуть меня. Я не восхищаюсь тобой и не думаю, что ты поступаешь правильно. Из того, что ты говорил мне, и по некоторым другим признакам я заключаю, что твой брак распался. Возвращаясь, ты только отсрочишь окончательный разрыв. Но причина, почему я не уважаю тебя, заключается вовсе не в том, что ты, на мой взгляд, делаешь ошибку, а в том, что ты отрекся от самого для тебя важного — того, что ты обязан был беречь.
Пожалуйста, не пытайся видеть меня или связываться со мной как-то. Прошу тебя! Мне будет очень трудно, а я должна буду очень много работать, чтобы выжить. Я не могу принять ни сочувствия, ни объяснений, решительно ничего от тебя. Пожалуйста, дай мне побыть одной.
Я люблю тебя.
Хильда».
III
Портрет Мерлина Рейвена
1
— Да! Да! Понял!
Говоря в трубку, Лестер смотрел прямо на Дугласа, сидевшего по другую сторону микшерского пульта; казалось, будто он играет на сцене перед аудиторией из одного человека. Голос его был непривычно тих, сдержан и звучал деловито, почти так, как ему хотелось. Эта манера разговора вошла в моду среди импресарио поп-групп совсем недавно: тон не просто бесстрастный, но профессионально-бесстрастный, свойственный управленческой верхушке — так говорили многоопытные, самоуверенные международные дельцы. Импресарио теперь работали под крупных банкиров, под биржевых воротил, оперирующих без вульгарной шумихи огромными суммами. Дуглас воздержался от улыбки.
— Понял! — самозабвенно повторял Лестер то и дело. И время от времени вставлял: «Чтоб никому не обидно» или «Слово за тобой!»
Это его удостоил разговора Мерлин, отличавшийся довольно-таки деспотической манерой обращения с телефоном, будто это был человек, находящийся у него в комнате, которого он к тому же в грош не ставил. Он мог запросто отойти от телефона, чтобы взять сигарету, смешать себе коктейль, а то и вообще убрести в другую комнату; собеседник, однако, должен был оставаться на месте, держать ухо востро, не зевать, не падать духом. Что же касается трубки, то положить ее имел право только Мерлин. Он мог развлекаться так целый час, а то и больше. Для Лестера, по счастью, это было не в диковинку: однажды он имел случай собственными глазами наблюдать такую сцену, когда позвонил заведующий отделом крупнейшей в мире фирмы звукозаписи. На каком-то этапе беседы Мерлин удалился бриться. Лестер, в своей готовности к услугам, подхватил трубку, чтобы объяснить, в чем дело, и до него тут же донесся негромкий, сдержанный, суховатый голос заокеанского дельца: «Понял! Да! Да! Понял».
Повод для нынешнего звонка был очевиден. Мерлин опаздывал уже на восемь с половиной часов на съемки фильма, которые должны были начаться в этот день. Дуглас назначил бригаде явиться к часу дня подготовить декорации и освещение, с тем чтобы начать съемки в 2.30. Уже два часа бригада находилась здесь сверх законного времени, и оплата ее труда стремительно возрастала. Дуглас обдумывал, как ему поступить, когда Рейвен объявится — если он вообще объявится. Он был в ярости оттого, что с ним обращаются так по-хамски. Уговор был твердый — начать в 2.30. В огромной студии звукозаписи все были на местах: осветительные приборы наставлены, микрофоны готовы, местоположение кинокамер намечено, и теперь ему приходилось не только подавлять свою досаду, но еще не давать разыграться досаде и угаснуть интересу двух кинооператоров с помощниками, двух звукооператоров с помощниками, трех осветителей, одного представителя пресс-бюро и работника, собиравшего материал для программы. Все они уже успели поработать в бригадах, обслуживающих премьер-министров, президентов, оперных див, прима-балерин, ученых — людей, чьи имена высоко котируются на рынке массовой информации, и их нисколько не умиляло, что им морочит голову тип, которого половина из них рассматривала в лучшем случае как одного из «этих везучих подонков» — пусть даже наиболее талантливого, который умеет выдавать песни, попадающие в число Двадцати Лучших.
Дуглас, который не только писал сценарий к документальному фильму, но и ставил его, понимал, что ни в коем случае нельзя допустить, чтобы бригада потеряла интерес, особенно если она состоит из людей, легко пасующих перед чужим мнением — эти уж непременно откликнутся на зреющее недовольство. Таким образом, Дугласу приходилось следить за бригадой в оба, шуткой или двумя-тремя словами несогласия ликвидируя серьезные признаки раздражения, способного сгустить атмосферу, в то же время допуская и даже поощряя стоны и жалобы, по своей природе благотворные. Главное было — сберечь репутацию Мерлина Рейвена, и это Дуглас осуществлял двумя способами, причем без всякого зазрения совести. Во-первых, он будто случайно упомянул сумму, полученную Рейвеном за некоторые пластинки, — тут ему помогли студийные звукооператоры, отвечавшие за качество звукозаписи в студии; им приходилось работать с Мерлином еще в период его расцвета, и теперь они козыряли цифрами, которые не могли не вызвать почтения: аванс в четыре миллиона долларов за одну долгоиграющую пластинку, которая в общей сложности принесла девять миллионов; гарантированный гонорар в два миллиона от фирмы грампластинок; право пользования всеми этими студиями в любое время дня и ночи — и при этом твердое, хотя и негласное, преимущество перед другими оркестрами и группами, и вообще перед всеми. Когда у Мерлина появлялось настроение пожаловать в телецентр и записать на магнитную ленту песню, студия должна была быть к его услугам, а также и бригада, на которой он останавливал свой выбор. Стоимость всего этого тоже произвела должное впечатление.