Жалитвослов
Шрифт:
Мессер Джовансимоне Ортолацци с укором посмотрел на него снизу вверх.
— Это невозможно, высокородный мессер Джакомо, — тихо произнес он. — Думаю, что прорехи уже пробрались внутрь.
Чиарра Колонна неподвижно лежал в своей постели. За эти четыре дня он исхудал до полной перемены внешности, лицо его посветлело, он уже не дышал так прерывисто. Безумие неслышно приблизилось, произнесло:
— Она пришла. Я ухожу.
— Так скоро, — прошептал Чиарра. — Посиди еще немного.
Безумие покачало головой.
— Это невозможно. Она будет сердиться. А вот и мессер Джовансимоне. Не грустите, мессер Джовансимоне. Ведь он никогда не давал пощечины папе.
— Я знаю, — произнес лекарь. — Прорехи мне уже сказали.
Кавалькада всадников оставила за собой Кремону и въезжала на холм, когда позади, в городе, ударил колокол. Они остановились, сняли шляпы, перекрестились — и тут же забыли о Чиарре
Одинцов и Свобода
…когда молодой Виктор Одинцов учился в аспирантуре, жил в выделенной институтом однокомнатной квартире в старом доме, прозванном «академическим», и писал диссертацию о семействе Орсини, писал увлеченно, до прорех на локтях. В ту пору он был худ и весел, был непременным участником всех капустников и входил в поэтический кружок «праздномыслов», признанным главой которого был его однокурсник, харьковчанин с подходящей фамилией Скоморошенко, обожаемый всеми фантазер и бездельник, писавший стихи на грани допустимого. По институту ходило одно особенно популярное его стихотворение, которое, натурально, называлось «Памятник»:
Поэму длинную я поместил в журнале, О буднях трудовых поет ее строка. На вечере одном бойцы ее читали Краснознаменного полка. Теперь я не умру — я каждой сельской дуре, Доярке молодой, что вымя теребит, Известен стану я колхозной Шуре-Нюре, Как ни один пиит. В газете появлюсь большой, многотиражной. Угрюмый переводчик меня переведет, Прочтет меня тунгус, и нивх, узбек продажный, И ни хрена не разберет. И долго буду тем любезен я заводу, Что в перекуре всех я честно развлекал, За то начальник мой мне даровал свободу И стопку лишню насыпал. Я с ними на троих — начальник, я и Муза, Хоть на начальника и жалко, на глупца, А лучше б налил я читателю-тунгусу, Чтобы уважить подлеца.Таких стихотворений у Володьки Скоморошенко было много, и в основном знали его как автора подобных стихов. Одинцов тоже писал стихи, и они получались у него такими же залихватскими, ерническими, вольными. Однако их было мало: все-таки большую часть времени он отдавал научной работе. Тогда ему как раз дали группу, — преподавание было новым и очень захватывающим занятием. Втайне он считал свою работу главным делом, а стихи — так, баловством. Володька же, насколько Одинцову было известно, относился к поэзии серьезно. Он и стихи серьезные писал, только не показывал никому, а переплетал в особые книжечки, которые называл «изборничками». Таких изборничков у него набралось уже шесть, и это не считая шуточной поэзии, которой набралось бы у него на десяток изборничков. Вообще Владимир Скоморошенко был фигурой известной: его постоянно приглашали на чтения, даже печатали в каких-то полуподпольных альманахах. Надо отдать должное Скоморошенко — он никогда этим не хвастал и на уговоры почитать что-нибудь из «серьезного» не поддавался. Кажется, только Одинцов знал, что он пишет сейчас большую поэму об Уголино. Одинцов не был самым близким другом Володи, просто в ходе работы понадобились консультации специалиста, а из специалистов Володя знал только Одинцова. Поэма шла трудно, Скоморошенко писал ее урывками, когда придется. Иногда Одинцов не видел его неделями или видел только на заседаниях их кружка, но то не был Мастер поэмы об Уголино, как он прозвал его про себя, — то был Володька Скоморошенко с очередной «Балладой о комбайнере». А когда Володя прибегал и приносил очередной кусок из поэмы для, как он выражался, научного анализа, Одинцов удивлялся и ужасался — где он собирается это публиковать?.. Ну где?.. Уголино выходил у Володи совсем другим, и не просто другим, — Володя позволил себе трактовку в духе своего времени. Поэма ужасала тем, что Уголино был современным. Более того, современным был там каждый персонаж, Володя позволил себе и это. Вот это «позволил» и приводило Одинцова во внутренний ужас. Однажды он не выдержал:
—
Сказано это было шутливо, но Скоморошенко почему-то обиделся. Он вообще очень ранимым был. Больше он к Одинцову с поэмой не приходил. Но Одинцов никак не мог успокоиться. Раньше он возвращался из института, наскоро ел и садился за стол. Работа была почти написана, он перешел уже к выводам. Но Володина поэма не желала выходить у него из головы. Ну причем здесь, скажите на милость, Орсини и Уголино, особенно этот скоморошенковский художественный образ? Какая между ними связь? Однако Одинцов никак не мог отделаться от поэмы. Время, эпоха захватила его. Он твердо положил себе, что когда защитится, то возьмется за биографию Уголино. Возможно, то был спор с поэмой, Одинцов не хотел перед собой в этом признаваться. Он хотел подойти к делу как историк, не как беллетрист. Он хотел показать, что Уголино был другим, таким, каким он дошел до наших дней, каким его рисовали очевидцы, хронисты. Да, пожалуй, это был спор. И, словно в пику, он забросил свои стихи.
К тому времени у него завязалась прочная переписка с одним итальянским профессором из Пизы по имени Ренато Альберичи, специалистом по истории кардинальских семейств. Итальянец был остроумен и эрудирован, читать его письма для Одинцова было удовольствием. Он старался соответствовать и даже написал, что он поэт. Итальянец обрадовался — оказалось, он тоже пишет стихи, а ближайший его друг — славист, известный во всей Европе. У Одинцова сразу возникла мысль… нет, не то чтобы сразу, он отгонял ее несколько раз, но мысль была настойчива, да и Альберичи прозрачно на это намекал, узнав о «праздномыслах». А что если напечататься там? — была мысль. Ну, не свои стихи, а, по крайней мере, Володькины. Скоморошенко, по слухам, как раз закончил поэму, вошедшую в состав седьмого «изборничка», который получился довольно толстым. Семь изборничков плюс шуточная поэзия (хотя никакая она не была не шуточная, это Володька ее так называл), — выходила порядная книга. Мысль об этом завладела Одинцовым почище дум об Уголино. И когда от итальянца пришло следующее письмо, он не стал писать о папе Мартине V, предмете трех их предыдущих писем, а довольно путано рассказал о Скоморошенко, о том, какой он талантливый поэт и какая у него замечательная получилась поэма об Уголино, а ведь Уголино — такая противоречивая личность, о нем еще написать надо уметь, и у Володьки это получилось, он и другую поэзию пишет, и вообще он талантливый поэт, вот недавно закончил поэму об Уголино, вышло просто шедеврально, и ведь другая его поэзия тоже хороша, а тут эта поэма про Уголино, противоречиво и шедеврально. Перечитывать этот бред у него не было сил, он просто запечатал конверт и отослал его на следующее же утро.
Через два дня он об этом уже жалел. Итальянец наверняка сочтет его ненормальным. Это ж какой риск — взяться за издание неизвестного русского поэта, риск коммерческий, не говоря уже о политике. И когда от профессора Альберичи через месяц пришло письмо, он был уверен, что разговор там, как ни в чем не бывало, продолжится о папе Мартине.
Но Альберичи писал о другом. Он писал о Володькиной поэме и просил ее посмотреть. Он писал, что его друг-славист согласен переговорить со знакомым издателем. Ничего больше, далее шли обычные рассуждения о семье Орсини, ссылки на какие-то новые итальянские труды, предложение выступить докладчиком на конгрессе в Риме. Но даже и возможная поездка за границу так не обрадовала и не окрылила Одинцова, как забрезжившая надежда выпустить книгу Скоморошенко в Италии.
Разыскать Володьку как-то не получалось. Дома его не было. Одни говорили, что он уехал в Харьков навестить родных, другие — что у него запой, сидит в чьей-то квартире уже третьи сутки, сам в дымину, и громко декламирует матерные частушки. Но тут в квартире Одинцова раздался звонок. Звонил Скоморошенко, и голос его был совсем не запойный. Доверительным тоном он сообщил, что заперся на квартире одной знакомой, чтобы никто его не потревожил, и сочиняет очередную поэму, причем «поэма, старик, идет феноменальными темпами, ты просто себе не представляешь!» До него донесли, что Одинцов его разыскивает, и вот он звонит, чтобы узнать, в чем дело.
Одинцов, как водится, сказал, что разговор не телефонный и что надо встретиться. Скоморошенко поколебался и с видимой неохотой согласился. Договорились увидеться через два часа в знакомой стекляшке, в двух кварталах от одинцовского дома, из чего Одинцов заключил, что место добровольного заточения Скоморошенко тоже где-то рядом. «Интересно, кто бы это мог быть? — размышлял Одинцов по дороге — Галька? Рита?» Поклонниц у Скоморошенко было много, перебирать их всех было делом праздным, и Одинцов прекратил об этом думать.