Жанна д'Арк
Шрифт:
Итак, мы снова воспрянули духом, и нам уже слышалась — в воображении, конечно, — волнующая музыка боя: нарастающий гул атаки, яростные крики, звон и скрежет железа; мысленно мы уже могли представить себе нашу пленницу свободной, сбросившей цепи, с мечом в руке.
Но сладостная мечта, озарив наши души, быстро исчезла. Поздно вечером ко мне явился Маншон и сказал:
— Я только что из тюрьмы, и у меня к вам поручение от этой несчастной.
Поручение ко мне! Если бы он был более наблюдательным, мне думается, он сразу бы догадался, кто я, — понял бы, что мое равнодушие к судьбе узницы — только притворство, ибо, застигнутый врасплох, я был так растерян, так тронут этой высокой честью, что не мог утаить своих чувств.
— Поручение
— Да. Она хочет, чтобы вы что-то для нее сделали. Она сказала, что заметила молодого человека, который мне помогает в суде, что у него доброе лицо; она спросила меня, не будет ли он столь любезен оказать ей одно одолжение. Я ответил: конечно, вы окажете, и спросил ее, что она имеет в виду. Она сказала, что имеет в виду письмо, — не напишете ли вы письмо ее матери? Я сказал: конечно, вы напишете, и добавил, что сам готов это сделать для нее с удовольствием. Но она не согласилась, мотивируя свой отказ тем, что я и без того загружен работой, а вот вашему молодому помощнику, сказала она, не составит особого труда оказать небольшую услугу человеку, не умеющему ни читать, ни писать. Я сказал, что сейчас же пошлю за вами, и она как-то сразу просияла. Она даже улыбнулась, будто готовилась к встрече с близким другом. Бедная девушка! Но мне не разрешили. Как я ни старался — ничего не помогло; приказ остается приказом: вход в тюрьму строго воспрещен, туда допускаются лишь официальные лица, как и прежде. Я вернулся ни с чем и сказал ей об этом, она вздохнула и опять опечалилась. Вот что она просит вас написать ее матери. Должен признаться, мне ее послание кажется несколько странным и бессвязным, но она уверяла, что мать ее все поймет. Передайте от нее «пламенную любовь и низкий поклон семье и всем деревенским друзьям» и скажите, что «спасение не придет, ибо в эту ночь — и это уже в третий раз в течение года, в последний раз — ей привиделось Дерево».
— Как странно!
— Да, действительно странно, но она именно так сказала и заверила, что ее родители все поймут. Потом, погрузившись в мечтания, она вдруг заговорила сама с собой; из ее шепота я разобрал несколько слов какой-то песни или баллады, которые она повторила два или три раза, и они, очевидно, приносили ей отраду и утешение. Я записал эти строки, полагая, что они имеют какое-то отношение к ее письму и могут быть полезны; но вижу, что нет, — это просто обрывки воспоминаний, проносящихся в усталом уме, лишенные смысла, или во всяком случае прямой связи с ее просьбой.
Я взял у него бумагу и нашел в ней именно то, что подсказывало мне мое сердце:
А в горький час тоски по нейЯви их взору сень ветвей, —Земли родной виденье!Надежды больше не было. Теперь я это знал. Я знал, что письмо Жанны было посланием к нам с Ноэлем точно так же, как и к ее семье, и что Жанна хотела развеять наши иллюзии и лично заявить: удар неотвратим, и нам, ее солдатам, следует принять его как должное и покориться воле божьей и, покоряясь неизбежному, найти в этом утешение. Это было похоже на нее: она всегда думала не о себе, а о других. Да, сердце ее болело за нас; она все время думала о нас, самых скромных из ее подчиненных, и старалась смягчить наше горе, облегчить бремя наших забот, — она, которая допивала свою горькую чашу до дна, она, которая вступала в долину смертных теней.
Я написал это письмо. Вам понятно, чего мне это стоило, и о своих чувствах я умолчу. Я написал его той самой деревянной палочкой — «стилем», которой были мною начертаны на пергаменте первые слова, продиктованные Жанной д'Арк — ее воззвание к англичанам с требованием покинуть Францию; это было два года тому назад, когда она была семнадцатилетней девушкой, а теперь этим самым «стилем» я начертал ее последние слова, ее прощальные слова. И тогда я сломал палочку. Перо, служившее верой и правдой Жанне д'Арк при жизни, после ее смерти
На следующий день, 29 мая, Кошон вызвал своих приспешников, и сорок два из них были тут как тут. Отрадно сознавать, что остальные двадцать человек устыдились и не пришли. Эти сорок два судьи признали Жанну неисправимой еретичкой и постановили передать ее в руки гражданских властей. Кошон поблагодарил их. После чего он распорядился, чтобы утром следующего дня Жанну доставили на площадь, называемую Старым Рынком; там она должна быть передана судьям гражданским, а те, в свою очередь, передадут ее палачу. Это означало, что она будет сожжена на костре.
Всю вторую половину дня и весь вечер вторника 29 мая распространялась эта весть, и люди из окрестностей стекались в Руан, чтобы увидеть трагедию; по крайней мере, все те, кто мог доказать свои симпатии к англичанам и рассчитывал на получение пропуска. Давка на улицах усиливалась с каждым часом, возбуждение толпы — тоже. И снова мне бросилась в глаза одна характерная черта, которую я наблюдал и раньше: многие в душе жалели Жанну. Всякий раз, когда над ней нависала большая опасность, в народе проявлялась эта хорошая черта; так и теперь — на многих лицах можно было прочесть безмолвную скорбь.
В среду рано утром Мартин Ладвеню и еще один монах были посланы к Жанне, чтобы приготовить ее к казни; Маншон и я отправились с ними, — тяжкая мне выпала участь. Мы шли по темным, гулким коридорам, сворачивая то в одну, то в другую сторону, все глубже и глубже проникая в огромное чрево каменного замка, пока, наконец, не очутились перед Жанной. Не замечая нас, она сидела в глубокой задумчивости, сложив на коленях руки и опустив голову; лицо ее было очень печально. О чем она думала в эти последние минуты? Кто это мог знать! О доме, о мирных пастбищах, о друзьях, с которыми ей никогда больше не суждено увидеться? О своих горьких обидах, о своем одиночестве, о жестокостях, которые обрушились на нее? Или о смерти, той смерти, которой она желала и которая теперь была так близка? А, может быть, о той мучительной смерти, которая была ей уготована? Надеюсь, не о ней, ибо она боялась больше всего такой смерти и самая мысль о ней повергала ее в ужас. Она так боялась казни, что, мне казалось, силою воли должна была подавить в себе страх, думать о лучшем и, уповая на бога, ждать легкой и мирной кончины. А следовательно, страшная весть, которую мы ей принесли, могла быть для нее полной неожиданностью.
Некоторое время мы молча стояли перед нею, но она все еще не замечала нас, поглощенная своими грустными мыслями. Наконец Мартин Ладвеню негромко окликнул: — Жанна!
Вздрогнув, она взглянула на него и со слабой улыбкой отозвалась:
— Говорите. Вы что-то хотите сообщить мне?
— Да, бедное дитя мое. Постарайся перенести это. Как ты считаешь, ты сможешь перенести?..
— Да, — промолвила она тихо и снова поникла головой.
— Я пришел приготовить тебя к смерти.
Легкий трепет пробежал по ее измученному телу. Тягостная, гнетущая пауза. Сердца наши учащенно бились. Наконец она спросила все тем же тихим голосом:
— Когда?
Откуда-то издалека послышался глухой, заунывный церковный звон.
— Сейчас. Время уже подходит. И опять по ее телу — легкая дрожь.
— Уже! Так скоро!
И снова молчание — гнетущее, тягостное. Лишь мерные удары колокола, повторяемые эхом в гулких коридорах замка. И мы, окаменев, стояли и слушали этот погребальный звон. Жанна спросила:
— Какой смертью я должна умереть?
— На костре.
— О, я так и знала! Так и знала! — Она вскочила как безумная, вцепилась пальцами в свои волосы и, дрожа всем телом, начала рыдать. Она изливала свою скорбь в слезах и причитаниях, обращаясь то к одному, то к другому, с мольбою вглядывалась в наши лица, ища у нас помощи и участия. Бедная, бедная, она судила о других по себе, ибо сама никогда не отказывала в этом ни одному живому существу, даже раненым врагам своим.