Жареный петух
Шрифт:
Саша преспокойненько явился к Каштанову. И Каштанов держал себя с Сашей, как ни в чем не бывало. "Надо с ним быть начеку",— решил Саша, подозревая скрытые, реваншистские, коварные поползновения Каштанова. Перемирие. Видеть морду Каштанова, оскал лошадиных зубищ — противно. Лагерь есть лагерь.
* * *
Из-за леса, из-за гор вышел дедушка Егор. На сизом, белесом, тусклом небе старалось сглазвое, уже незаконное, несолидное, неверное, старчески бессильное, неторопливое, сугубо ласковое солнышко. Выдалась безветренная, просторная, немилосердно сквозная осень. Погожий, редкостный денек, каргопольская, немая, мирная, призрачная лепота, как на заказ. Поди, о таком состоянии мира поэт выискал в тайных закромах кинжально-вдохновенные слова:
Есть в осени первоначальной. ..
Ущерб,
Та кроткая улыбка увяданья,
Что в существе разумно мы зовем,
Божественной стьщливостью страданья.
Он специально облюбовал удобный комелек бревна, долго усаживался на нем, наконец притулился, примостился. Тихо, как на цыпочках, подкралась тоска, накатила, заграбастала, необычно настырничает. Вот-вот Ирена выйдет вольняшкою из ворот комендантского ОЛПа. Они-то думали, что еще месяц. Месяц — вечность. Ее вчера вызвали в нашенскую спецчасть, объявили, чтобы сматывала удочки. Четыре денька, кот наплакал и — ту-ту! Сказали, что зачеты. Сказали: "Пляши, девка!"О зачетах как-то все умудрились намертво забыть. Когда-то были зачеты, сейчас нет. Срока у всех астрономические. Давно с комендантского никто не освобождался, даже те, кто по указу сидят, не говоря уже о злосчастной, черной 58-й. Первое освобождение с тех пор, как Саша в лагере. Сегодня на разводе она сказала Саше. И Саша нос повесил.
Четыре денька и — покедова! Четыре — число мистическое. Все к одному. Ирена старше его на четыре года. Женни, жена Маркса, старше Маркса, почитай, на четыре года. Четыре времени года: лето, осень, зима, весна. У Магомета четыре жены. У Эмпедокла четыре первостихии: вода, земля, воздух, огонь. У Гипвократа и Галена — четыре основных жидкости живого организма:, кровь, слизь, желтая желчь, черная желчь. Четыре психологических типа: флегматик, сангвиник, холерик, меланхолик. В Имени четыре символа: ИНЦИ. Четыре евангелиста, четыре евангелия. Четыре апокалипсических зверя. Четыре мировых монархии. В колоде четыре масти. А еще пифагорейская четверка, знаменитая. А еще четверка в каббале. Четыре протосюжета мировой литературы; четыре протоэлемента первоязыка Марра. Четыре части в поэме "Облако в штанах": долой вашу любовь, долой ваше искусство, долой ваш строй, долой вашу религию. Почудились ее шаги, озырнулся, тукнул глазами. Куда провалилась? Опять этот ханурик. Хлюпик. Вчера его нещадно метелил Каштанов. Сволочь. Бедные немки, что они претерпели! Погибнет, обречен: кривоплечий, затюканный, смурной малый, без возраста, без лица, без роста, похож на всех и ни на кого. Не запомнишь.
Невзрачный, задрипанный малый бочком проковылял мимо Саши, наладился к топорам, что поодаль крыльца конторы — много топоров всякое время, как идет погрузка, здесь валяется, брошено. Цап топор, бросил, другой схватил. Саша все это видит очень отчетливо, бесспорно, каждую деталь видит, но не понимает. Малый кладет свою левую руку на вершину бревна, на комельке которого поодаль пригорюнился, сидит Саша. Легко сказать, написать еще легче — да и Саша не новичок в лагере, видел виды, сам Шалимову бросал на руку бревно; у Саши глаза на лоб скаканули — спекся. Малый посуровел, с усилием приподнял топор, сосредоточился, зажмурил глаза, еще больше скособочился, отвернулся — тюк! Себе по пальцам. Не бывает, не должно! Глухой, отвратительный звук — "хруск", слабо слышный, но явственный. Мигом явилась, хлестанула как из крана восхитительно яркая кровь. Парень остолбенел, замешкался, распространил вокруг себя поле паники. Ошалело деранул к вахте, прямичком, как когда-то бежал Шалимов (шпалорезка и погрузка рядом) , как совсем недавно на всех парусах от Саши улепетывал мощный Каштанов.
Тюк, значит; "хруск", значит. И это бархатное, неестественно мягкое, обольстительное, евнушистое, негреющее солнышко, безоблачная блеклость, безмятежная чистота, ясность во всей природе, раздолье для чистого зрения и созерцания. Тютчев сказал, что "нет согласья в стройном хоре, душа не то воет, что море". "Хруск" и — все. И боле ничего. Канареечка жалобно поет. На осенней, жухлой траве окровавленные пальцы, обрубки; их — два. Кровь теряла преувеличенно яркий, мистический цвет, жухнет на глазах, вот она уже цвета темной губной помады, вот она уже совсем нестрашная, запеклась. Пальцы упрямо живописно кровоточат, хотя и не дюже сильно. Они как бы продолжают жить. Особенно тот, что попал в лужу. Не сразу заметил. Еще один обрубок, указательный, видать, на бревне так и остался, влип, запечатлен, как память, непонятно чем и как держится, дурачком. Саша ощутил физическую боль, как если бы это-был его палец, тот, что на бревне. Закрыл лицо руками. А ведь он не раз видел зэков-саморубов, еще больше слышал разговоров об этом деле. Лажовников-саморубов^ в лагере презирали, как хануриков, как последиюю шваль и букашек. В брюхе забулькало; гудела, бушевала Великая Французская революция, подступало к горлу приступом, удушливо вывернуло все нутро наизнанку ячневой кашей, которой вот уже полгода передовое лагерное начальство каждодневно глушило наш славный олп.
Налетело воробье, пернатое царство, подкралось, клюет блевотину.
Отсел подальше, чтобы не видеть.
— Моя мордочка, что с нами?
Он забыл о ней, потому не заметил, как с улыбкой проказника-подростка, незаметная, неслышная, как тень, выпорхнула из дверей конторы Ирена, неслышно подбежала к нему сзади, поверх его рук наложила свои: "Ку-ку". Он отстранил ее руки, грубо; отчаянным глазом ткнул в натюрморт. Опять закрыл лицо, почувствовал, что тянет, подступает к горлу удушливая, мерзкая, кислющая тошнота. "Больше нечем!"
— Ах, как ты меня перепугал!
– закудахтала она, робко, торопливо взяла его руки, принялась изучать их, перебирала пальцы, щупала их, хотя понимала, что пальцы на руках Саши целы.— Что это, Сашуля? Час от часу не легче!
Не доверяя дозору глаз, она перещупала, пересчитала пальцы на обеих руках, еще раз сочла в обратном порядке, как считают колонки цифр у нас в конторе наши горе-бухгалтеры. Вроде все до единого. Легко успокоилась, шепнула на ухо Саше:
— Сегодня у свинули такие глазки интересные, совсем больные глазки, да?
Она потянула его за карман телогрейки.
— Кыш,— первопопавшееся; его лицо постепенно принимает непреклонное, отсутствующее выражение. Глаза — безумны, вращаются, блестят.
— Совсем нисколечки меня не кнокаешь. Не любишь!— с укоризной, будто бы обидевшись; целящими, нежными, тонкими пальцами гладит неровно стриженную машинкою, щетинистую голову, гладит лицо; плутовато, прелестно, тихо улыбается. Он глядит на нее, как сомнамбула. Обалделый, стеклянный, невидящий взгляд. Она смотрит на Ирену, а не на обрубки- пальцы, но перед его взором они, кровоточат, неодолимо ужасные, тошнотные. Они дерут, леденят душу. Как плохо мы себя знаем. Совсем не знаем. Мы даже не знаем, что не знаем себя. Греки на зря учили: познай самого себя. Это, сказывают, записано на храме Аполлона в Дельфах. Этому учит экзистенциализм — якобы. Кровоточащие обрубки-пальцы, один, что пришпилен к бревну, другой в луже, кровоточит, живет, навалились высшей, абсолютной реальностью на несчатного философа, душат, сдавили.
Философ, воин, рыцарь истины, вития долго, тупо, как жвачное, шевелит желваками; срывающимся, шибко скрипучим, неузнаваемым голосом разрешается от бремени:
— Нет, нет!
— Махонький, хрюша, посмотри на меня,— она дергает его. Она пытается вернуть его из скучного, опасного, глубокого приступа, вернуть на землю, наладить. Напрасный труд.— Какая тебя муха укусила? До чего ж ты глуп! <ру, злюка! Горе мне!
Она стихла, подчинилась, смотрела на него преданными собачьими глазами.
Он поднялся. Глаза его, как у полоумного, всерьез из орбит норовят выпрыгнуть, покатиться; он шевелит желваками, шевелит бескровными губами. Язык присох к гортани, но он все же срывающимся, непослушным, судорожным голосом вытолкнул со всего духа и враз страшное, новое слово.
ПОСТСКРИПТУМ
Я горячо верю, что читатель сумеет вообразить, каково было мое душевное смущение, растерянность, смятение, колыхание, когда я услышал из уст моего необыкновенпого друга, отменного, упрямого, бескомпромиссно-невылазного апостола, нежданные, новые, беспрецедентные, глушительные, разительные, свирепые, самозабвенные, всесокрушительные, жутковатые, ни в какие ворота не лезущие, посягающие на святая святых речи: