Жареный петух
Шрифт:
Неслышно подошел сонный надзиратель, укоротил бессмысленное действо:
— Пошли.- А нам: — Мальцы, по баракам.
Олег всаживает нож в мертвое тело, заглох пульсирующий, страшный фонтанчик жизни.
Великан легко поднялся, расправил могучие плечи, ни на кого не глядя, с подчеркнутым достоинством двинулся за надзирателем. Не шел, а залихватски вышагивал, чуть вразвалку, щеголеватой, неторопливой, раскованной походкой; сияют голенища хромовых сапог, игриво собранные в гармошку. Некондиционные для лагеря сапоги. Рядом с нашим атлетом, Ахиллесом, героем лагерного эпоса, невзрачный надзиратель выглядел невыгодно: недомерок, семенит в кирзовых сапогах. Что обломится Олегу? Ведь смертной казни нет. А срока у Олега невпроворот, марафонская, астрономическая перспектива. Хоть отбавляй: 25, 5 и 5. Наш гуманный закон не позволяет сверх двадцати пяти намотать. Своя, особая, интересная арифметика. 8 плюс 10 будет не 18, а 10. Ведут Олега в изолятор, ну, а дальше: штрафной? Тело основательно распластано, недвижно, заметно, что это мертвое тело. Торчал по рукоятку нож, цветная рукоятка, фигурная, красивая. Из плексигласа.
— Гадина, из-за нее, суки!
— Зойка?
— Поганка ядовитая!
— Гадина, а не человек!
— Не Зойка?
— Молчок, прикуси язык!
— Почему?
— По кочану да по капусте.
Признаюсь вам, читатель, что я очень поразился, когда в
Являюсь в барак, звонкий вестник удачи, выдаю:
— Убрал я его. Все. Живи. Магарыч с тебя полагается.
Бирон выпялился, ничего не понимает. Я рассказываю ужасную сцену в санчасти, рассказываю, что Олег сосчитался с Кривым. Бирон искательно в меня взыривается, не верит, верит, опять не верит.
— Deus ех machina,- говорю я.— Когда древние трагики не умели обычными средствами разрешить конфликт, они прибегали к чуду, что и мне оставалось.
— Не опошляй,— возмущенно сказал Бирон.
В женской зоне не было бани. Каждый четверг (вечерком) наших фефел проводили надзирательницы по ОЛПу в баню. К звездному часу собирается толпа зевак: "сеансов набраться". И я в этот раз, движимый своим интересом, оставил рабочее место, что у окна в конторе, пошел позырить на баб. Впереди пилит смелоглазая Зойка, притча во языцех, королева красоты, знакомая мне и Краснову еще по карантину. Идет, отчаянно глазами играет, швыряет их во все стороны, всем и каждому: лови! Минул год, даже год с лишним, с тревожной поры карантина, когда я впервой приметил Зойку, и если бы не слышал о Зойке чуть не каждый день столько фантастического, что прямо уму непостижимо, если бы я не был женат и не был влюблен в свою жену, если бы в силу жгучего идеализма молодости (молодость требовательна, сурова!) не имел предвзятого мнения о женщинах, к пошибу которых принадлежала Зойка, если бы не опасался, что меня осудят наши щепетильные пушкинисты, то с легкой душой, глядя на бесподобные, огненные стати этой девчонки, погружая на секунду взор в ее чистые, лучистые глаза (в эти глаза хотелось смотреть и смотреть не отрываясь!), назвал бы Зойку (вслед за Красновым) "гением чистой красоты". Думается, Пушкин не был бы возмущен и шокирован. Назвал же он Керн "вавилонской блудницей". "Идет, нарядница, как пишет",— кто-то сказал рядом. А нарядница шла в телогрейке, а лагерная телогрейка отнюдь не красит женщину. Идет, как пишет. Уважение простого человека к письменному слову. А Зойка шла так, как не снилось никому писать, как не писал ни один божественный Пушкин! Мы все приходили в безотчетное возбуждение, теряли волю и голову, и когда она исчезала в дверях бани, наши пламенные мечты устремлялись за нею, целились, зарились в нее. Какой-то сумасшедший дом! Зойка, царь-баба, чудо-краля, возглавляла шествие, за нею плелось остальное наше бабье, замыкала процессию царственная, ветхозаветная старуха: могучая, как кумранская сивилла, что изваял Микеланджело, с крутым рубильником Савонаролы; на вид ей далеко за сто. Грузная развалина. Старость — не радость, вдвойне не радость в условиях лагеря. Она еле и со скрипом переставляла опухшие, ватные, свинцовые, амортизированные от долгой жизни ноги. Однако голову, седую, величественную, она несла высоко, гордо. Перед вами, читатель, легендарная Туган-Барановская, громкое, зычное, романтическое имя, сама история революционного движения в России. Хоть рот ее давно на замке, но всем откуда-то известно, что она болтается по политизоляторам, лагерям и тюрьмам с исхода великой эпохи, что она подруга Пешковой, жены Горького, что заступничеством Пешковой она спасена от расстрела. Порасспросить бы ее, что и как? Однако, если вы не хотите разочаровываться, мой совет, держитесь на расстоянии от великих людей. В шествии зэчек меня интересовала не великолепная Зойка, не Туган-Барановская, не знаменитая артистка Окуневская, которая недавно попала на наш фантастический, крепкий ОЛП. Меня жадно занимала полячка, из-за которой на самом деле стыкнулись Олег и Кривой, хотя вначале я грешил, что это все из-за подлой Зойки. То была женщина среднего росточка, худая, гибкая; в зеленом платочке, из-под которого непослушно, нечаянно, игриво, задорно, фасонно выбивались вьющиеся волосы. Она не глядела по сторонам, шла, уронив голову; ее лицо я не смог рассмотреть, оно было как бы за дымовой завесой. Всего-то ничего. "Из-за этой тихони?"
***
Краснов милостиво уступил позыву сна, задвинув привычно, машинально "Науку логики"под угол жесткой подушки, прикорнул. Забылся, знать, ненадолго: его выволокли из розовой, невнятной симфонии сна, за ногу грубо дернули.
— Философ, ух спать здоров, проспишь царство небесное! Шнель! На абордаж. В темпе! Труба зовет. Не посрами, малек, земли русской!
В бараке нездешняя, чреватая тихость, как в центре великого урагана. Скрип нар. Первое, что различил сонный Краснов, так это клоунскую физию белобрысого, белобрового Колобка — рот до ушей, хоть завязочки пришей. Ясные, чистые, плутоватые, смеющиеся глаза. Одновременно невинность и пройдошистость: из глаз мельчайшими блестками-звездочками обильно валились смешинки, струились, вихрились, прыгали и мчались во все стороны. Шалун перед вами, малый пацаненок, еще не познавший уродливость мира, не позцавший, что кроме игры есть на свете еще собачий ошейник с пряжкой, который легко превратится в жестокое орудие экзекуции. А ведь Колобку под сорок, а то и за сорок. Юный философ угрюмо, недовольно поморщился, приподнялся на локте, вмиг уразумел, что значит "не посрами земли русской". Оторопел. С ходу прохватило всего, как сквозняком, чистая его душа запаниковала, содрогнулась от непреодолимого, могучего омерзения, свернулась в твердый ледяной комок, дезертировала испуганной улиткой за твердый, непробиваемый панцирь.
— Кыш! — вот и все, что он смог из себя выдавить; еще обеими длинными ногами, за которые цеплялся Колобок, пытаясь его стащить, отчаянно, малодушно задрыгал, словно на невидимом гоночном велосипеде, как ошалелый, полетел прочь.
Где оркестр? Туш!
Эдакое редко узришь, а если и сподобишься узреть, будешь помнить до гробовой доски, а может, и за гробовой доской. На соседних нарах, внизу лежала женщина — с задранной юбкой, .срамно., .широко расставив ноги; на ногах чулочки, нелагерные; новенькие туфельки —на высоком каблуке, модные в наши послевоенные годы. Туфельки — последний крик моды! Над женщиной господствовала, работала чья-то голая задница, яростно старалась! У туфельки — казенные трусы, болтаются, преогромные, голубые; ноги длинные, изящные, точеные, дьявольски женственные, и по этим ногам, хотя их никогда не созерцал и не разглядывал, Краснов враз признал богиню любви комендантского ОЛПа несравненную Зойку, что поразила его сердце в карантине. И вот опять явилась ты! Оркестр, жарь! Удалец Алексеев, рамщик лесоцеха, неуклюже сполз с женщины, отлетел, как ужаленный, к противоположным нарам, разом подтянул штаны, спрятав в них мощное, завидное, первоклассное ладное хозяйство, заулыбался. Впервой мой философ сподобился зреть жутковатую женскую наготу — без набедренных прикрас, без фиговых листов, а прямо так. Не успел он моргнуть, а Зойку уверенно покрыл следующий герой, вовсю, остервенело, айда — пошел работать, как сказал поэт, "скрещенье рук, скрещенье ног, судьбы скрещенье", а двое очередников, со спущенными штанами, совсем в молитвенно-коленопреклоненных позах, рядом, мобильные, норовящие ринуться в бой, не теряя секунды, только неприятной белизной сияют исхудалые ягодицы.
Набожно склонены бритые шары голов на худущих, непомерно длинных, рахитичных зэчьих шеях:
— Кончаешь?
По-деловому, просто.
Счастливчик покрывал Зойку; и вот еще один, ловко, почти с разбега полез, покрыл, разом отвалился; вот и четвертый, шебутной, как кот, так же скоренько отваливается. Еще. Снова неутомимый Алексеев, ударил, а эта стерва Зойка азартно ищет его губы, ей все мало, экстатично, благодарно прижала к себе, издала — только с Алексеевым — экстатический, откровенный стон и пошла писать губерния. Просто, страшно. Философ не выдержал: в ужасе отпрянул. Но снова, украдкой запустил глаз, куда нельзя, не следует, вперился в то, что бушевало внизу на нарах. Взасос вперился. Он продолжал смотреть вопреки рвущему, распинающему стыду, прилип глазами, широко разинул вышедшие из-под контроля и повиновения вежды. Опять он видит ягодицы очередников — мерзко, отвратительно. А выражение лица у гениальной Зойки инфернально: в глазах блаженство, угрюмое блаженство, и она отвратно, немыслимо задирает зачем-то ноги, болтает ими, как лягушка, этим движением ног царапает, ранит сердце юного философа, и он начинает в такт ей задыхаться, заражаясь низменной, свинцовой страстью, все очевиднее, явственнее материализующейся, и он видит безумную женщину, только ее, он абстрагировался от этих, от этого, кто. на ней, от двоих очередников, спустивших штаны, коленопреклоненных, готовых, от всех тех, кто обступил нары; он видит только фигуристые бедра женщины, ее ногу, чувствует сердцем мрачно-порнографические подробности, сатанинско-лягушачьи, выразительные, как кадры немого кино, движения ладных ног, понятные движения, видит восторженный оскал женского прекрасного лика.
А вот и следующий — во всю прыть пустился терзать Зойку, аж небу тошно. Отвалился. Как блины печет. И еще один, изголодавшийся, заждавшийся очереди, прошел проторенною дорожкой, прытко, лихо прошел. А народ пронюхал, страждущие и обремененные муками плоти валом валят; толпа вокруг нар растет, полукруг образовался, как в театре; давка, сутолока, зэчьего населения — тьма тьмущая, пушкой не прошибешь, наваливаются друг на дружку, напирают. Барак желаний!
— Шалишь, хлопец, очередь.
— Не при, как на буфет. Отвали, кому говорю.
— Отскочи, ханурик, так не годится.
— Сморчок, отзынь на три локтя. Жахну промеж глаз.
— Не пори горячку!
— Сыграй назад!
— Не лезь. Соблюдай дистанцию.
— Погодь, куда, дура-лошадь, лезешь?
— Повремени, шобла. Тише. Гуляй не хочу. Всем обломится.
Но всем разохотившимся, голодным, рвущимся вперед и вне порядка и очереди, как это бывает везде и всегда, не хватило. Зойка схватилась за низ живота.
— Не трожь меня! — дурным голосом.
С места в карьер: ловко цапнула наладившегося зэка за роковое, боевое устройство, ухватила немилосердно, аж взвыл бедняга: небо с овчинку показалось. А она еще влепила звонко по мордам, отрезвила. Огреб по вывеске — ошалел, отпал, потух. Глаза Зойки полыхнули черной зарницей, лицо, еще минуту назад страстное, превратилось в неузнаваемую, свирепую, отталкивающую маску: страхолюдство. Эриния! Ее неловко пробуют неволить. Где там! Истошно заблажила, заблажила дико, надрывно, как дурная, взбесившаяся, страшная пантера, у которой злодейский капкан перебил лапу. Не подходи! Ух, полетят клочки по закоулочкам! И наши рохли, что в иератических, богомольных позах стояли на коленях со спущенными штанами, сдрейфанули. Да и не с руки, потерялись воители: штаны-то спущены. Тупо, молча наблюдали, как обезумевшая, шальная залетка экстренно, надсадно пытается продеть левую ногу в трусы, мишулится, путается, мешкается, неудача за неудачей, и с третьего захода неудача. Впопыхах получается такое недоразумение: каждый раз каблучок изящной, модной, блестящей туфельки за что-то цепляется, путается в длиннущих, разливанных, как море, голубых, как небо, трусах. Опять, значит, промах. Опять отчаянно, пьяно тыркает ногу, канителится. Снова-здорово — зацеп. Новый приступ. Обезьяна, собака, крыса — и те находят выход из хитрых лабиринтов, а перед нами разумное существо, женская человеческая особь, хоть и разъяренная. Нашла выход, сообразила, скинула туфельку, без труда разрешила квадратуру круга, продела ногу, натягивает трусы на сокровенные, нежные, лососевые тайники, снова поспешно напялила туфельку, такую изящную, черную, обулась. Она мудрует между нижними и верхними нарами вагонки, сгорбившись в три погибели, выгнув крутую спину, гибкую, как у кошки. Встряхнулась, как собака, словно этим прогнала напасти. Взметнулась, сиганула с нар. Перед ней беспрекословно расступились, как перед шаровой молнией. Рванулась сквозь гурьбу зэков, сурово обступивших нары, ринулась сломя голову к двери, пулей миновала однообразный, строгий ряд нар-вагонок; как угорелая, врезалась в дверь — разверзлась дверь перед нею. Скатилась вниз по лестнице, гулко, дробно зацокали каблучки, словно улепетывала не одна шалая зэчка, а табун кобылиц. Вид стремительно улепетывающей женщины породил у нашего брата, зэка, здоровый, естественный инстинкт — инстинкт преследования. Поздно. Ее и след простыл. Уже где-то у конторы, поди, хвост трубой, чешет, ищи ветра в поле. Преследовали ее не ахти как рьяно, а больше для пущего блезира.
— Лови! — на звук цоканья каблучков отозвался дневальный; забил в ладоши, но не шелохнулся с места.
Кто-то засвистел, пронзительно, как соловей-разбойник; еще кто-то крикнул вдогонку:
— Держи, двери держи!
— Доступ к телу закрыт,— деловито, как распорядитель церемонией, подвел черту дневальный.— Шабаш. Расходись, не следи. По баракам. Поворачивай, дядя, оглобли. Прошу. После дождичка в четверг! Молчать, пока зубы торчат!
Философ лежал на своих нарах, вытянулся во весь рост, уж ноги не помещались, и о них кто-нибудь время от времени задевал: прокрустово ложе. Ни жив ни мертв, обезоруженный, растерянный, тухлый, пронзенный, распятый новым знанием, низким, темным. Он тупо долдонил свое, панацейное: "Человека создает его сопротивляемость окружающей среде". А в уши ему рекою вливался яд, прочно, надолго зарядился шурум-бурум, жу-жу-жу, переливание из пустого в порожнее. Судачат, гудят, как пчелиный встревоженный улей, барак. Трения, что ваше ООН. Тупое, механическое большинство держало сторону Шалимова. Зачем отпустили? Кляп в пасть, паскудихе. Задрать юбку, завязать над головой — букет. Под зад лопату, а еще лучше две. И — айда-пошел. Понеслась! Поддзвай жара.
— Стрекоза; сама, сама запорхнула.
— Леха, Леха организовал. Не к тебе пришла.
— Бедовая прощелыга, хоть куды.
— Артистка.
— Хоть месяц пожить с такой. И — умереть! Щедра: скатерть-самобранка. Веселая, душевная. Не соскучишься с такой.
— Да уж не соскучишься, — ершистый басок.
— А философ дезертировал, — сказал Шалимов.
— После тебя, сифилитика, грёбовал.
— Сашек, не горюй,— заливался Колооок, штатный клоун, — в другой раз первым запустим.