Жареный петух
Шрифт:
— Тут как-то вы, мой лебедь, фигуряли дикими, вычурными, завиральными идейками. Гнилыми идейками о каком-то законе крови, о том, как мне помнится, что вы, дескать, отпрыск благородных, жирных, столбовых кровей, Бироны, Хворостинины, а позтому вы будете и в лагере жить лучше, чем Желтухин? Я вас правильно понял? Гнилая философия, подлая. Нет такого закона! Пустой романтизм, треп, фарс, собственно говоря, искажение истины. Сдается мне, что вы и сами-то в зто не больно верите. А если и верили, то наказаны за дурной кругозор, опровергнуты прагматикой, опомнились, узнав, где раки зимуют. В Утопии, не побоюсь этого слова в применении к лагерю, действуют неукоснительные, суровые, беспощадные законы социализма, общности, справедливости, равенства. Кривой, его риторика, демагогия — лживы и мерзопакостны. Нет спору. Но моральные критерии не годятся для истории. Через Кривого осуществилась историческая
— Юмор, да? — Бирон еле языком ворочал.— Подъелдыкиваешь? Чего ухмыляешься?
— Отнюдь,— недоуменно.— Вовсе не ухмыляюсь. Откуда вы взяли?
Разговор принял досадно нелепый характер.
— Плюй, плюй в меня,— твердил Бирон.— Мешай с говном, по стенке размазывай. Все собрались? Плюйте!
— Успокойте бунтующие, раздрызганные нервишки и давайте наладим нормальный, результативный диалог. Не выношу расхлестанности, кипячения, паники. Вы, Бирон, как я вижу, завзятый, неугомонный спорщик. Остановитесь. Лебедь мой и заблудок, не отмахивайтесь отчаянно, раздраженно от истины, как от назойливой мухи. Лагерь — горькое, но для таких, как вы, полезное лекарство. Триединство социализма: равенство, справедливость, насилие. Три кита. Полно, лебедь, л-езть в бутылку. Глупо. Не в обиду будь сказано, кроме как себя самого, свой спесивый, ослушный характер, вам некого винить. Кто вас заставил выкидывать неподобающие фортели? Не пожелали считаться с аксиомами, по которым живет лагерь. Всяк кузнец своего счастья. Кто виноват, что вас угораздило сойти с колеи, заварить кашу, создать безвыходные, головокружительные обстоятельства? Пеняйте на себя. Кривой учинил справедливую расправу, потешился всласть, окоротил дворянскую спесь. Дрынком попотчевал. Поучительная, назидательная история. Не проходите мимо. Описать, издать в порядке прагматического назидания новичкам. Пособие по технике безопасности.
— Фигляр! — дряблым, ломающимся фальцетом закричал Бирон.
— Постойте минуточку, помолчите. Ничегошеньки вы не поняли. Руки опускаются.
— Катись колбаской по Малой Спасской!
Краснов обиделся:
— Аривидерчик, князь. Как вас, Хворостинин или Бирон? У меня и в мыслях не было вас насекомить. Я только сказал, что вели вы себя не наилучшим образом. Завтра выходной, заходите, возобновим диалог, скрестим рапиры.
Краснов отчалил, вспорхнул на нары пострелом, схватил Гегеля, впился в него, вгрызался в каждую неповторимо прекрасную фразу великого диалектика, величайшего из философов. Отмечал: "Отличный перевод!". Даже не заметил, как подошел я. Решили прошвырнуться по ОЛПу. С безудержной радостью Краснов рассказывал мне о замечательном открытии (такое, поди, чувствовал Архимед, когда в ванне просек новый закон, воскликнул: "Эврика!"), развивал, уточнял идею, которую Бирон не пожелал воспринять серьезно. Краснов нимало не сомневался, что Бирон образумится, воспылает узнать суть великой концепции, каким должно быть тысячелетнее царство лагеря. Он не совсем ошибся, что Бирон явится к нему. Вот заклябались нары — нагрянул Бирон. Первым сделал шаг к миру, хотя послал накануне Краснова к едрене фене. Краснов решил быть честным до конца, без обиняков начал:
— Рад вас видеть, приветствовать, как сказал поэт, звоном щита. Считаю своим философским долгом предупредить, что вчера я отнюдь не шутил. Если я вам не по душе, можно не продолжать. Предлагаю быть рыцарем истины. Здесь, в ИТЛ, формируется, отрабатывается и обкатывается грандиозная модель будущего всего человечества. Знаете ли вы, что человек абсолютно подл, и нет для человека ничего страшнее, чем то, что сосед живет лучше него. Человеку совсем не хочется жить лучше, а важно одно: чтобы сосед жил еще хуже, чем он. Может быть, человечество будет долго мыкаться и мучиться со своими предрассудками, со свободой, с либерально-моральными ценностями, но оно придет к ИТЛ, приползет на карачках, и лишь здесь найдет свое утешение и успокоение.
— Кончай балаган! — крикнул Бирон строго.— Довольно, повыпендривался. Не раздражай меня, прошу.
Краснов ощутил себя тем сеятелем, который большими пригоршнями бросал семена, но все до одного они попали на каменную почву.
Накатило молчание, непроворотное, тягостное. Говорят, в такие минуты рождается милиционер. Не знаю, так ли.
Прервал Бирон:
— На бедного Эдика восстали все силы ада. Черт с рогами, привязалось лихо одноглазое. Швах, швах. Положительно не знаю, что делать. Шапку- невидимку — вот бы здорово. На этап хочу, на дальний. На худой конец — на другой лагпункт. К черту на кулички. Сильная просьба, будь другом, поговори с нарядилой. Тебе — сущий пустяк.
Но для Краснова разговор с нарядилой был далеко не пустяк.
— А сам?
— Кончился Бирон, свернулась кровь в его юном организме. Батарейки сели. И уже ни на что не способен. В паху страшно саднит, как у Пушкина. Не вынесла душа поэта. Сдал, сдаюсь. Я сорвался вчера, наговорил три короба и десят ь бочек аре стантов, прости. Скверно поучилось. Я редко срываюсь. Не серчай. И прошу без базара, выдрючивания и высоких материй. Не до них. Все вы, я вижу, друзья до черного дня.
Краснов очень растерялся, желваками задвигал, брякнул наобум, что надо привлечь меня к участию, что в таких вопросах я большой дока, лажу с жизнью, могу чудеса творить. Они быстренько направились ко мне.
В мире лагерной придурви были страстные любители свежего воздуха. В конторе мой стол был рядом с окном, а я-то предпочитал форточку держать закрытой. Возникали легкие трения, приходилось уступать. Почему свежий воздух такой холодный? Форточка была закрыта, но от окна кошмарно сифонило. А меня раньше продуло, веможилось, подзнабливало, сильно чихал и дохал. С самого утра начались нескладушки, веладушки. Болезнь — напасть. А по веписаным и давно установившимся законам конторы, где я до сих пор благополучно, как у Христа за пазухой, обитал, не принято шлендать в санчасть и даже упоминать о вей. За одно слово о санчасти полагалось толстым дрыном по макушке. С любой, самой высокой температурой перемогались. Мы, интеллипупия ОЛП-2, полны рвения. Горим, горим на работе! Скрипим дружно перьями. С подачи Фурикова, добрая душа, и по прямой и недвусмысленной указке главного бухгалтера, моего благодетеля, заступника, доброй феи, я плюнул на удручающую традицию, настрополился прямичком в санчасть. Раз сам главный на мой очередной чих сказал: "Куль червонцев" и рекомендовал закосить — надо быть круглым идиотом, чтобы не воспользоваться. "Не зевай!"— гласит святая, девятая лагерная заповедь (в христианско-иудейском мире, сие пернатое слово, Господи Иисусе, Христе, Сыне Божий, помилуй мя, дурака, грешного, числится вроде бы одиннадцатой). Ко мне зашли Краснов и Бирон. Я предупредил, что захварываю, что должен сначала пойти в санчасть. Сказал, что, как хотят, но вдохновения у меня нет, что едва превозмогаю тяжесть болезни. Температура разгуливается. Плеврит бы не схватить. Очень сожалел, что взялся выручать Бирона. Дохлый номер. Все будет зряшно. Нет сил, охоты шустрить.
Я в санчасти, очередь. Санчасть — удивительное место лагеря, здесь, как. и на воле, вам могут дать освобождение от работы, признать, что вы больны. Всегда, в любое время года здесь битком набито нашим братом. В поэме нашего куплетиста и поэта Магалифа есть строчки: "Душа болит о производстве, а ноги тянутся в санчасть". Гениально, не правда ли? Толкаюсь три битых часа. Хорошо еще, что лесозавод выходной, а то бы еще больше народа было. Стою, стенку подпираю. Как и другие. Перед кабинетом врача почему-то всего один стул. Может, правильно. Чтобы мы, воинствующие, наглые симулянты, не очень разнеживались, чтобы жизнь нам не казалась раем. А то наш брат зэк повадится шастать сюда, ноги сами несут. Не отвадишь. А так не всякому захочется обивать здешние пороги. Очень даже все продумано и разумно. Куда-то все, как оглашенные, бросились, толчея, толкучка. Ну и я, скуки ради, поплелся глянуть, в чем сыр-бор, почему переполох. По воле я давно уже поминки справил, привык ко всему, не удивлюсь, но и моему приученному глазу стало видно, что ЧП. Пассаж! Не помню, рассказывал ли я об Олеге. Стоп, машина: вроде не рассказывал. Без рассказа об Олеге дальше нельзя.
Сложную субординацию лагерных отношений я еще не полностью постиг, во Олег — это что-то вроде старшего блатного ОЛПа, пахав, гой си добрый молодец, силач-бамбула, пребуйтурнейший геркулес, равных нет и не было по росту и силе. Что же я увидел? Нет, самой баталии я не видел. Олег восседает на ком-то, как на добром коне, а тот распластан под ним, на животе лежит, голову руками обнял, загородил — такая сцена. Олег с силой, но без задора и спортивного азарта сажает нож, с размаха — туда, в то место, где шея в голову переходит, но не находит согласия в том, кто под ним: голову в туловище жмет, чтобы шеи было меньше.
Из раны фонтанирует кровь, бьет вверх сантиметров на двадцать, удары сердца запросто можно считать. Видно, как мощный насос работает. Раз, два, три. Лужа крови заметно растет. В крови ушанка, рядом. У Олега одеревенелое, бесстрастное лицо, глаза тупо вылуплены: манекен, робот. Лишь кадык ходит, словно то яблоко,, которое; подда,.1а Ева, никак заглотать не может, старается. Еще удар; уже ждешь, надеешься, что последний. И жутко, и непонятно, почему человек еще жив? Ой, живуч!
Скоро ли?