Жареный петух
Шрифт:
— Не приклеивай ярлыков! — кричит злобно он.
— Чем-то похож на Хейфица,— сказал Краснов, разглядывая спину улепетывающего Фильштинского.— Помнишь Хейфица? Маркса хорошо знал. Не отнимешь.
Как мне не помнить Хейфица? Жестикулирующий, лупоглазый. Рачьи, выразительные глаза. Но с Фильштинским нет ничего общего, национальность разве что.
В конце семидесятых годов я напомнил Фильштинскому об этом курьезном диалоге, о его ехидстве. Представьте себе, отрицает.
В тот день мы долго шлендали по ОЛПу, решали важную поблему, может ли человек знать истину, если он еще девственник? Я не принимал кредо Фильштинского, считал, что как раз наоборот: с потерей невинности человек утрачивает способность проникать, _в тайны, духа, мироздания, истории, что не случайно все великие духовидцы, пророки, кудесники, маги, волхвы, йоги, халдеи, софы, иерофанты, пифагорейцы, христианские святые были девственниками, блюли чистоту. К слову я поведал Краснову, что знаю от одного верного человека, что у нашей неистовой, великой бабули, Туган-Барановской, прославленной эсерки, есть любовник.
— Не может быть! — возмутился Краснов.— Не верю.
— Колобок,— торжествующе сказал я.
— Чепуха! Ей сто лет!
На лице Краснова зачаточно появилось и погасло гадливое выражение.
— Зачем ты мне рассказал? На мыло! На свалку. Чудовищно! .Старая карга! Сто лет, а она шуры-муры, никак не уймется. Грязь, извращение, неистовая какофония, рвотный порошок. Фарс, свинарник. Мне не постичь эти бесчинства и безобразие. Хулим Екатерину Великую, а сами что? Революционерка называется! Стыдобушка. Тебе что-иибудь понятно? Зачем ей? Нужен Достоевский. Любил карамазовщину,
Краснов еще раз сплюнул. Чтобы сменить тему, я поведал другу историю своей женитьбы.
Нас, студентов МГУ, погнали на митинг, посвященный 800-летию Москвы. Волнующий, славный юбилей: в летописном своде за 1147 год первое упоминание о Москве. Москва названа в числе других сел, принадлежавших боярину Кучке. Митинг проходил там, где сейчас памятник Юрию Долгорукому. Наверно, в связи с закладкой монумента был митинг. Не знаю точно. А может, и по какому иному случаю. Вижу, хорошенькая девушка. Взял на прицел. Слово за слово. Улыбочка за улыбочкой. Разговорились, проводил., попросил телефончик. В пору юности все просто, быстро. Вчера еще только увиделись впервые, а сегодня кажется, что знали друг друга всегда, все тысячу лет, друг для друга созданы, друг для друга слажены и не можем жить без друг друга. Втюрился. Стройная, легконогая, довольно дылдистая, что крайне импонировало мне (меня она чуть ниже) ; копна каштановых волос, удивительный цвет лица: щечки — чудо, переспелый сладкий персик. Девчонка в самой поре и что надо. Мой тип. Во всех отношениях — краля моей грешной, медовой, юношеской грезы. Сказка. Шехерезада! Нравилась до потери сознания. Пришел, увидел, победил: и я ей приглянулся. Не прошло двух недель вашего анакомства, а казалось, что всю жизнь знаем друг друга: здорово влюблены! Все свободное время околачиваюсь у нее. Решили пожениться, оформить брак, чтобы все, как у людей, беа сомнительных штучек-дрючек. Обещаю Вере, что буду на руках носить. Подали заявление в ЗАГС, а там тетенька очень строгая, аловредная поглядела на нас сквозь очки, скааала, чтобы ааходили череа неделю расписаться. Как положено, Вера познакомилась с моими родителями; с ее я был уже анаком. Отец ее мне нравился. Большой солидной комплекции, дородный дяденька; седеющий. Умный. Он был крупной шишкой, заместителем министра легкой промышленности. Номенклатура. В штате Косыгина. Ходил с Косыгиным из наркомата в наркомат, иа министерства в министерство. То легкая промышленность, то текстильная промытленность. Сработались. Судьба играет человеком, а человек играет на трубе. Если бы не моя труба, если бы не загудел в лагерь — видели бы мы с вами, читатель и друг, моего тестя на мавзолее в сонме могучих, бессмертных вождей. Размечтался, пора и честь анать. Нет, еще два слова и навсегда похерю эту тему. Хоронили тестя на Новодевичьем кладбище.
Некролог подписал сам с усам: Косыгин. Так-то и так-то, скончался, дескать, не хрен собачий, а внушительная фигура, пенсионер первой всесоюзной категории. Не жук чихнул, словом. Взять в толк, спортил я, грешным делом, биографию своему замечательному тестю, подгадил и много. После моего ареста ему пришлось куда-то писать, объясняться, толком не знаю, что и как, но с орбиты он сошел, уже больше не возносился. Я-то обелился после 53-го года, а его из черного списка не вычеркивали. Довольно о тесте. Для вас-то, читатель, это побочный, малоинтересный сюжет, не стоит выеденного яйца. Не терпится все-таки сказать, что квартирка у них была отличная, завидки брали. Первый раз — остолбенел. Комнат уйма, без конца и края, пять штук на четверых. У отца отдельный громадный кабинет. Столовая. Спальня. У девочек по комнате. На такой фатере, говорит народ в своих пословицах и поговорках, и умирать не захочется. Очень возможно, что сейчас такие размеры квартиры не так зло будоражат зависть и воображение; многие свободно живут, кооперативы себе поотгрохали: хоромы, я те скажу, будь здоров! Забывать мы стали, что есть коммунальная квартира. А после войны был адов голод на жилплощадь. Мрак, легче было из лагеря выйти, имея 58-ю, чем получить площадь в Москве. Один мой друг, помню, шутил, что ему жениться некуда. Через год уже шутил, что женился в никуда. Никому из дружков- приятелей и не снилась в те любезные годы своя комната. Даже привыкли как-то к тесноте, в коммунальности, к местам общего пользования. Считалось, что все нормально, что так и должно быть: Тиритумбия, хороши только первые робкие встречи. Жму звонок. Как всегда, открывает мне Верина младшая сестренка, которой все интересно. Я: "3драсьте". Слышу, как она шепотом оповещает: "Верин ухажер". Я же бочком развернув плечи по стене, проскальзываю в Верину просторную, чистую, светлую комнату, толково выходящую на улицу Воровского, по которой в те годы вообще никакого движения не было: невозмутимая тишь, благодать. Накидываем крючок, вделанный мной, воркуем, обжимаемся, балуемся. Все условия. А, когда подали заявление в ЗАГС, сделались женихом и невестою, стало быть, официально, то вроде и сам бог велел нам обжиматься и напропалую миловаться. А то как же, дело молодое. Никто уж не имеет права пресечь: субчик, голубчик, стой! Вот и Грибоедов, будучи женихом, записал о невесте: "Я повис на ее губах". Все, словом, шло хорошо, но стряслась история с географией, что и вспоминать стыдно. Раз дер Фатер унд ди Муттер улепетнули вечерком куда-то там на хутор, запропастились до поздней ночи. Вообще-то они раньше нам не мешали баловаться. Как всегда, накидываем крючок на дверь, кинулись друг к другу — давай во всю целоваться. Нет, не я, а она виновата, что довела меня до такого бешенства. Я же только сравнил ее спинку, как Сван у Пруста, с Венерой Веласкеса, утешался, что у великого испанского художника тот же высокий идеал. Виновны во всем ее жадные, попустительствующие, горячие, точеные губы, нежные пальцы. Раззадорила меня. Краем рассудка отмечаю: почему бы и _нет? Все одно на днях распишемся! Словом, я окончательно шалею, бормочу несусветное, что больше,.мол, не могу. Люблю, мол, безумно. Бред отчаянный, горячечный. Она молчит, а ее губы говорят о душевной щедрости, зовут, согласны. Я, словом, не отдаю уже отчета, что творю. С развернутым знаменем страсти штурмую девицу, свою невесту. Иду, как Гастелло, на таран. Моя партнерша уже прекратила увертываться, ерепениться, капитулирует на милость победителя: тело ее полностью покорно моей неистовой, необузданной взбаламученной инициативе. Но сие оказалось лишь в моем воспаленном мозгу. Так-то. Если в соблазнительном мифе мраморная Галатея под влиянием любовной страсти превратилась в живую женщину, то в моей жизни все наоборот: в моих горячих руках бесчувственное холодное изваяние! Эта зараза, полудева, видать, не лишилась рассудка и чувства реальности, лишь прикидывалась безрассудной и неистовой, играла.
До меня доходит:
— Нет!
Нет, мол, и никаких гвоздей. При этом мощио, как амазонка, отстраняется, остервенело локтями пихнула. Слышу ее шип змеиный: "Потом, потом!"Что потом? Почему потом? Потом — суп с котом. Мне сейчас, а не потом. Еще не вполне пропетриваю, что значат ее слова. Она твердо говорит: "Милый, успокойся". Голос сухой, трескучий, чужой. Это голос не моей Веры, подменили невесту. Нет в ее голосе ни ноты индивидуального, личного, мягкого, того, Вериного, а одно надличное, видовое, холодное, бездушное, безжизненное. Она говорит, что после ЗАГСа будет моя, бери, владей, властвуй всласть и как твоей душеньке угодно. Так и сказала: "Ка-к хочешь и как твоей душеньке угодно". Опять звучит ее металлический, бездушный голос: "Потерпи. Недолго осталось". У Шекспира есть страшный образ, страшная метафора: "Непорочна, как лед"...
Сейчас, спустя века, можно и благомудрствовать, холодно рассудить, что Вера, безусловно, права. Непререкаема права! Почему не повременить еще три дня? За эти дни мало ли что могло случиться. Можно попасть под трамвай. Объясняй потом какому-нибудь патологическому ревнивцу, как случилась беда, почему приметный изъян в твоем юном, прекрасном организме. Наш брат мужик страсть подозрительно, мнительно-болезненно относится к эдаким изъянам. Как хочется во всем быть первым! Обноски, объедки — фи. После тебя я брезгую. Противно и — все тут. Видать, это заложено глубоко в психике мужчины, гены, природа, наследственность, а выше себя, своей природы не прыгнешь. Тут у нас отсутствует и толика трезвости, притом у всех без исключений.
Но сию мораль басни, дорогой читатель, я вижу нынче, спустя годы, когда у меня взрослые дочери, и я знаю жизнь вдоль и поперек и наизусть, когда я понял, что такое слепая мужская ревность. Волосы мои побелели, полиняли, я, как змей, мудр, как император Марк Аврелий, рассудителен, спокоен стоически, как Будда,бесстрастен. Но не таким я был в 1947 году. Разохотившийся двадцатилетний юнец требует у невесты, что, считает, ему положено, забыв, что она еще не жена, а потому не обязана выполнять супружеский долг. Он не слышит и не хочет знать никаких разумных житейских соображений и всяких там несуществующих моральных категорических императивов. В костях ломота, шлея под хвост попала, не хочу и не могу годить:
— Сейчас или никогда!
Моя-то амазонка ни в какую, непобедимая, увертливая крепость, борется, бурно, энергично устраняется, применяет военные хитрости. У ней свои серьезные философские резоны говорить мне "нет", этим резонам испокон веков учат девушек всех стран и народов.
Ах, так? Спасибо. Дебет-кредит, значит? Крохоборка! Бухгалтер! Стерва! Не увидишь меня больше! Ноги здесь моей не будет. Психанул — моча в голову шибанула. Забалдело ору, смачно, непотребно и во что горазд выражаюсь, утратил меру и приличия, забыл, что мы в квартире не одни. Дал ходу в коридор. Море по колено. На ходу штаны беззастенчиво подтягиваю. Злоба в груди, а пламя романтической, юношеской любви погасло. Один пепел.
В коридоре откуда-то взялась Верина сестренка-шибздик, забыл о ее существовании. Сестренка орет:
— Витя, с ума сошли! Витя, опомнись!
— Тебя еще не хватало! — без оглядки дую по лестнице, сигаю через три ступени, растерзанный весь, раздрызганный весь, галстук в руке держу. Та за мной устремилась, хочет меня, обалдевшего черта, унять, вразумить, вернуть. Раздухарился — ни в какую. "Не суй нос не в свое дело!"Она задорно скачет рядом, упрашивает, пророчит, что сам же после жалеть буду, что Вера права, что ее надо простить, что нельзя так. Уселись мы, наконец, в темном скверике — укромное, тихое местечко. Гудит голова, не слушаю ее. Сестренка прилежно взялась увещевать, уговаривать. Тысяча и одна ночь, ничего не скажешь! Помнишь ли ты, читатель, фильм "Сердца четырех"? Уговоры прекратились внезапно, неладно, негаданно. "Офелия, иди в монастырь!"— оборвал я; без предварительных мерехлюндий, полутонов и переходов, привлек к себе Нинку, молча начал ее целовать. Маленькое открытие: она целуется точно так, как Вера, те же мягкие губы! Гены. А я уже беззастенчиво бубню Нинке льстивые, безумные слова о любви. Пустой треп распалившегося, разохотившегося кобеля, так? Нежданно-негаданно слышу, что Нинка давно тайно вздыхает обо мне, сохнет, завидует, ревнует сестру-красавицу.
Лестное открытие: для нее я "свет в окне", что она готова на все и хоть сейчас. без всяких предварительных формальностей, рада-радехонька попустительствовать, утолив пылающее, яростное юношеское сердце. Без риска нет женщины!
— Идем!
И вот мы цельную вечность поспешаем, никак не дойдем, бежим, целуемся на ходу, держим курс назад, на улицу Воровского. Прибежали впопыхах, задыхаясь, как презренные, подлые воры с хищенкой в руках, оглядываемся, прислушиваемся, проворно сняли обувь на лестничной клетке перед дверью, тихо, трусливо открыли дверь Нинкиным ключом, гуськом, по стенке, предательски, неверными шагами крадемся в Нинкину комнату — благо сразу направо, далеко от Вериной, где только что пылал и громыхал непримиримый скандал. Прошмыгнули. И успешно. Зажгли свет. Тушим свет. Ни зги не видно, но приметил, где кровать. В запарке, на скорую руку ее раздеваю, канителюсь, а она робко, но очень ловко, удачно ассистирует мне, опять обнял ее, совсем голенькую, слышу, как ее сердце -трепещет, хочет выскочить из груди от счастья. Губы — мед; вся она — желание. Храбрый, раболепный, покорный моей вожделенной воле, безропотный подросток. Умница. Складно, славно, безотлагательно, просто, а решается вопрос вопросов! Услышал Нинкино обалденное девичье "ах!", каким-то далеким краем сознания отметил, упрекнул себя: "Е-мое, что же я напроказил! скотина!""Не жалеешь?"— пытаю. В ответ услышал блаженный, лихорадочный Нинкин лепет (а во тьме сверкали глаза): "Что ты, я счастлива!"Она сжимает худенькими руками сильно, до синяков мою шею, слышу нескончаемый, захлебывающийся дифирамб, дионисирамб: "Мой, мой, мой! мой! Я, как в дремучем сне, счастлива! Мой, мой!"Знаешь, читатель, что я, заблудок между двух сосен, женился на Нинке. О бывшей недотроге-невесте раздраженно думал: "Так тебе, жлобка, бухгалтер, фригидная стерва, и надо!"Не из одной вредности я женился на Нинке. Обнимая Нинку в тот раз, я мысленным взором ласкал Веру, притом в ласках Нина очень походила на старшую сестру, красавицу, со спиною, что с картины Веласкеса. Мне отнюдь не кажется неправдоподобным и сомнительным, что во тьме ночи Иаков не разобрал, что ему вместо любимой Рахили подсунули нелюбимую Лию, сестру Рахили, что Озирис в ночи перепутал, не отличил Изиду от Нафты. Читатель, вспомни себя: мужской вкус непостоянен, блуждает, эволюционирует. Я хочу сознаться, что миниатюрная Нинка сумела деформировать, изменить, подчинить мой вкус, мои зыбкие представления о вечной женственности. Но должен утвердить еще нечто, что удивит читателя: не только в моей голове заменился идеал, но произошли изменения и во внешнем, объективном, данном нам в ощущении мире, притом изменения к лучшему. Дело в том, что от яростных, истовых моих объятий и мужских подвигов пошла моя Нинка, замухрышка, малявка, бесцветная птаха, голенастый подросток, вовсю хорошеть, цвести, дозревать, довоплощаться женскими статями. Была-то прямо кожа да кости, легонькая, как цыпленок, но вот прошмыгнул медовый месяц, и эта заморышная, подростковая худоба слиняла, сошла на нет, как с гуся вода. Ножки вытянулись, словно кто их умело дернул, растянул, икры интересно округлились, кожа улучшилась качеством, подкожный жирок нарастился, хороши щиколотки, с ума сойти можно. Я ничего не выдумываю и не воображаю. Ей вовсе уж не подходил нулевой лифчик, а потребовался, к нашей обоюдной радости, побольше, сначала № 1, затем и № 2. Нет, это вам не одно голое воображение, фантазия и вольготный восторг неожиданно втюрившегося в собственную жену мужа, а нечто имеющее отношение к объективной твердой реальности, которую можно измерить точным прибором, которая существует и для других трезвых людей. Не одни груди да ножки изменились, переменились, улучшились, а все абсолютно: резче округлились бедра, обозначили узкую, осиную талию. Бедра у Веры пошире, но талия у Нинки просто восторг, изумительна. Еще с германской, империалистической войны у моего отца сохранился ошейник, который, как я уже сообщал, отец в тот раз использовал для экзекуции. Красивый ошейник с фигурными, блестящими, бляхами-наклепками. Отец хранил его, как память о германском ..плене. Нинка быстро: этот ошейник разглядела, выпросила у отца, приспособила, носила, как ремень на талии. Как тонка должна быть талия, чтобы подошел собачий ошейник! И откуда эта Психея могла разгадать мое тайное желание, чтобы она надевала этот ошейник при исполнении супружеского долга? Голенькая, лишь ошейник на талии! А знаете, почему я полюбил Гомера, почему он мне открылся своею бескрайней глубиною и прелестью? "Илиаду"я одолел поздно, когда вернулся из лагеря, домучивался в университете. Читал, зевал, скучал, чуть челюсть не вывихнул. Дело не шло дальше 2-й главы, до перечия тех, кто явился с великим Агамемноном под Трою. Очень понимаю Мандельштама, который каждый раз спотыкался на этом месте, засыпал: "Я список кораблей прочел до половины...". Однажды я открыл Гомера наобум, как блаженный Августин Святое писание, ахнул (как и блаженный Августин, которому попал в поле зрения стих 14 главы XIII "Послания святого апостола Павла к Римлянам""...и попечение о плоти не иревращайте в похоти". Эти простые слова предназначались ему, напис.аны для него, для его пробуждения). Я прочитаю, как Гера выцыганивала у Афродиты "узорчатый пояс", чтобы обольстить Зевса (Песнь четырнадцатая. Обольщение Зевса):