Жажда
Шрифт:
Меня переполняет так хорошо знакомая мне боль, но я опять делаю то, что проделывала все последние недели, – давлю ее в себе. Притворяюсь, что ее нет.
– Мало чего, – отвечаю я так небрежно, как только могу. – Человек мало чего боится, если он уже потерял все, что для него имело значение.
При этих словах он замирает и все его тело так напрягается, что кажется, еще немного – и оно расколется на куски. Даже глаза у него становятся иными – из них вмиг уходит все буйство и остается только оцепенелость.
Оцепенелость и мука, запрятанная так глубоко, что она почти
Но я все-таки вижу ее. Более того, я чувствую, как она перекликается с моей собственной болью.
Это чувство ужасно и вместе с тем внушает благоговение. Оно настолько ужасно, что я едва могу вынести его, и внушает такое глубокое благоговение, что я не в силах его подавить.
И я не давлю его в себе. Как не давит его и он.
Вместо этого мы оба стоим, оцепенев. Мы опустошены, и нас объединяют некие узы, которые я чувствую, хотя и не могу постичь их сути, узы, порожденные тем, что пережила я, и тем, что пережил он.
Не знаю, как долго мы стоим так, неотрывно глядя друг другу в глаза, и каждый из нас признает боль другого, потому что не может признаться в своей.
Это продолжается долго, достаточно долго для того, чтобы из меня улетучилась вся моя злость.
Достаточно долго, чтобы я разглядела серебристые искорки в его темных, как полночь, глазах – далекие-далекие звезды, сияющие во мраке, который он даже не пытается скрыть.
И более чем достаточно, чтобы взять под контроль мое неистово колотящееся сердце. Во всяком случае, до того как он нежно берет в руку одну из моих бесчисленных кудряшек.
И у меня снова перехватывает дух.
Он распрямляет кудряшку, и меня пронизывает жар – мне становится тепло впервые после того, как я открыла дверь самолета Филипа в Хили. Это сбивает с толку, ошеломляет, и я совершенно не представляю, что с этим делать.
Всего пять минут назад этот парень вел себя со мной как последнее чмо. Но теперь… теперь я уже вообще ничего не понимаю. И знаю только, что мне нужно хоть какое-то личное пространство. И сон. И возможность несколько минут подышать.
Подумав об этом, я поднимаю руки и нажимаю на его плечи, пытаясь заставить парня немного отодвинуться назад, чтобы дать мне больше места. Но это все равно что толкать гранитную стену. Он не сдвигается с места.
Во всяком случае, до тех пор, пока я не шепчу:
– Пожалуйста.
Он ждет еще секунду, две, три, пока у меня вконец не туманятся мысли, а руки не начинают трястись, потом наконец отпускает мою кудряшку и делает шаг назад.
После чего запускает руку в свои черные волосы. Его длинная челка расходится в стороны, и становится виден извилистый шрам, тянущийся от середины его левой брови до левого уголка губ. Эта отметина белая и тонкая, едва различимая на его бледной коже, но ее все-таки можно заметить, особенно если смотреть на жутковатый белесый клинышек возле конца его черной брови.
По идее, это должно было бы сделать его менее привлекательным, должно было бы свести на нет тот разительный эффект, который производит его обличье, но вместо этого шрам всего лишь придает ему еще более грозный
В сочетании с душевной мукой, которую я только что разглядела в его глазах, этот шрам делает его… более человечным, что ли. Более располагающим и еще более ошеломительным, несмотря на исходящую от него тьму. Подобный шрам – это наверняка след, оставшийся от ужасающей, невообразимой раны. Сотни и сотни швов, множество операций, восстановление, занявшее не один месяц, а может быть, и не один год. Мне невыносимо думать, что он так страдал, такого я не пожелала бы никому, тем более этому парню, который выводит меня из равновесия, пугает и волнует, причем одновременно.
Он понимает, что я заметила его шрам, – я вижу это по его сощуренным глазам. По тому, как напряглись его плечи, а руки сжались в кулаки. И по тому, как он опускает голову, чтобы волосы опять упали ему на щеку.
Мне не нравится, что он, похоже, считает нужным скрывать то, что должен бы почитать знаком доблести. Ведь требуется огромная душевная сила, чтобы выдержать такое, перенести и не сломаться, и ему следовало бы гордиться этой силой. А не стыдиться отметины, которую она оставила на его лице.
Я безотчетным жестом поднимаю руку и накрываю ладонью его прочерченную шрамом щеку.
Его темные глаза вспыхивают, и на миг мне кажется, что сейчас он оттолкнет меня прочь. Но в конце концов он, похоже, решает этого не делать. Он просто стоит и не мешает мне гладить большим пальцем его щеку – его шрам – несколько долгих мгновений.
– Мне так жаль, – шепчу я, когда мне наконец удается проглотить застрявший в горле ком. – Должно быть, это было ужасно больно.
Он не отвечает, а просто закрывает глаза и прижимается щекой к моей руке.
Затем отстраняется, отходит, впервые по-настоящему отодвинувшись от меня после того, как подкрался ко мне сзади, – теперь возникает такое чувство, будто с тех пор прошла целая жизнь.
– Я совсем тебя не понимаю, – говорит он мне вдруг, и его голос, от которого веет черной магией, звучит так тихо, что мне приходится напрячь слух, чтобы расслышать эти слова.
– Есть тьма чудес на небе и в аду, Гораций, не снившихся философам твоим, – отвечаю я, нарочно переиначив цитату так, как в начале нашего разговора это сделал он.
Он мотает головой, словно пытаясь вытряхнуть из нее туман. Делает глубокий вдох, затем медленно выдыхает.
– Если ты не уедешь отсюда…
– Я не могу уехать, – перебиваю его я. – Мне просто некуда ехать. Мои родители…
– Погибли. Я знаю. – Он улыбается мрачной улыбкой. – Что ж, ладно. Если ты не намерена уезжать, то тебе надо будет выслушать меня очень-очень внимательно.
– Что ты имеешь в ви…
– Не поднимай головы. Не смотри слишком уж пристально ни на кого и ни на что. – Он подается вперед и, понизив голос до чего-то, похожего на тихий рокот, заключает: – И всегда, всегда будь предельно осторожной.