Железная кость
Шрифт:
«Рак — болезнь угнетенной души» — есть такое расхожее выражение, глупость, как и «инфаркт — болезнь неравнодушных», но у отца в нутре и вправду незаживающе болело за Валерку, нестерпимо родного, отлитого по могутовской мерке живучести первенца, настоящего мастерового, в котором, а не в Саше, конечно, он видел свое продолжение. И какие-то железы, клетки, телесные нити, отведенные в каждом для связи с родным и любви, стали перерождаться в отце, умирать — ежедневное кровотечение: не дождаться Валерки, не дождаться того настоящего, прежнего и сломавшего замысел жизни о нем настоящем, не просохнут от крови Валеркины руки… Это Саше казалось похожим на правду… Впрочем, как бы то ни было, у отца «нашли рак», как-то походя, буднично, «со среды на четверг»: обратился-то с жалобой на ломоту в коленях, на которых полвека проползал под клетями прокатного стана и, наверно, прополз расстояние, «равное 150 расстояниям от Земли до Луны» — пусть дадут для втирания какую-то мазь, раз в полвека железный обращался с какой-то суставной ржавчиной, а врачи заодно: «А вот это… со стулом?.. ага, с деревянным… а вот здесь нажимаю — болит?»
Девять лет от лишения свободы Валерки.
Жизнь дала отцу внука, Валеркину копию: будто смог он окликнуть, отец, вот того своего, из прошедшего, мальчика, и он тут же примчался, захлебываясь смехом, этот чистый, с живой водою в глазах, ничего еще не понимающий мальчик, разбежался с порога и влепился в огромного деда-отца, привалился и замер, дав почуять отцу силу тайного роста под чистой и крепкой изначальной кожей, и отец нагляделся, напился этой радостью пройденных ввысь сантиметров, отмечаемых химическим карандашом, ножевыми зарубками на дверном косяке, и вот эта по силе обновления ни с чем не сравнимая радость тоже скручивалась с болью в нутре: без Валерки растет этот новый Валерка, быстро вырастет и не узнает, отвернется, откажется от такого отца.
И у Саши, у Вики — в растущем, выпирающем куполом в мир животе — появился и зажил, словно за световые столетия отсюда, их маленький, а отец умирал: не увидит уже сквозь свинцовый наплыв, не почует своей крови — от Саши. Саша ринулся из акушерского центра в Женеве к онкологам — все решить, все купить, что возможно, купить, для отца — и услышал: «промедлили», «если бы раньше…», «операцией все не решается», и отец не хотел, чтобы вывели в брюхо кишку, не желал оставаться в кроватной трясине неподъемным, недвижным, потрошеным обрубком; оставалось — дождаться, убавлять наркотическим средством растущую в брюхе огромную боль и убавить последнюю в ту минуту, когда ничего он не сможет уже понимать (дед кричал перед смертью: покатился из домны огонь, затопляя весь цех, и ругался: дайте пику, багор!), и из огненной лавы, из отсутствия цвета и света, из-под сердца всплывет, размыкая спеченные губы: «с-сынок». И кого позовет он? Валерку? Может быть, и его, Сашу, тоже? Он хотел быть окликнутым, он хотел, чтоб нашлось напоследок у отца для него, Саши, место.
Подкатили к детсаду: от яблоневой рощи чугуевского детства не осталось ничего — на рыжем пустыре торчали только голые пеньки с давно ороговевшими, отполированными спилами. Оштукатуренные стены П-образных корпусов светились девственной охрой, панорамные окна полыхали на солнце, чумазые азиатские строители киянками вбивали в растворную основу плиточные пазлы. Главный прораб с кирпичной мордой и глазами окуня показывал дорогу, примчалась директриса с золотом в ушах: вот медицинский кабинет с массажными кушетками, спортивный зал с батутом, шведской стенкой и корабельными пиратскими канатами, вот бассейн, бельевая, а здесь у нас кухня… Чугуев застрял посреди отсырелого голого бетонного пространства и с бешенством разглядывал растущие из стен и уходящие в подвал гофрированные хоботы: это что? тут должны уже дети по кроватям сопеть, дети где, покажите. Провели в «групповую». Разномастные дети четырех-пяти лет, по четверо сидевшие за столиками, терзали вилками творожно-вермишелевую, с румяной коркой и кисельной подливой, запеканку — вмиг повернулись головенки с бубликами кос, жесткой шерсткой, сабельками вихров, во все свои полтинники, озерца, родники лупились на Чугуева, опустошая тайной, что же из них вырастет, что за будущий в них человек. И перестали его видеть, все головенки разом повернулись на что-то более важное и сильное, и «До свидания, Наталья Николаевна!» вперегонки рванулось, зазвенело из раскрывшихся клювов в потеках какао и творожных крошках: посмотрел — и хлестнула его по глазам незнакомая женщина… Как же он позабыл, что она тут всегда?.. Уже без белого врачебного халата, в синей вязаной кофте и джинсах, с зачесанными как-то по-старушечьи и собранными в узел волосами, Наташа шла к нему, Чугуеву, и мимо, прямо глядя в глаза и не видя: потеряла лицо молодого, начального, ежедневного счастья, первых дней нищеты, всемогущества, когда из мебели нужна двоим только кровать и денег им на все хватает и железных — когда на всё и всех смотрела будто сквозь Валеркино лицо, так, словно каждое мгновение они с Валеркой глядели в лицо друг другу ненасытными глазами; пустота ожидания сожрала, погасила весенний размах, но никуда не делась режущая синь из этих глаз, что магнитила и вынимала дыхание из многих, из него вот, Чугуева, тоже, никуда не ушла из них та живая вода, просто стала другой, проводящей другое, выносившей со дна этих синих колодцев — постоянство терпения и страха за отсеченного тринадцатью годами и двумястами километрами Валерку: как он там, что там с ним могут сделать еще.
Он зачем-то шагнул ей навстречу — поздороваться по протоколу с «родней», «не чужой»: «я уже ухожу», «провожу», «подвезу» — она молча кивнула: без разницы. На улице от них почтительно отстали подрядчики, прорабы, ординарцы, и молча двинулись кратчайшей дорожкой к машине брат и жена убийцы, идиота, — мимо подстриженных, как по линейке, голых кустарниковых изгородей и возрождавшихся, пускавших светло-зеленые нетвердые листочки тополей. Он пожалел, что зацепил, сцепился с этой раненой, заболевшей отнятием родного мужчины и живущей без солнца, в одиночестве и одноночестве, и, открывая для Наташи дверцу с напряженно-почтительным, как над гробом, лицом, задыхался от стона омерзения к себе: да зачем?! Ему нечего дать ей, ничего он не может для Валерки купить, и в песочном сыпучем молчании будут ехать сейчас, под асфальтовым небом, под плитой невозможности развернуть, возвратить их, Натахи с Валеркой, жизнь. Соударившись с нею, он не мог себя вытащить из ощущения вины, прихватившей и давящей вне разумения: это он ее обворовал, эту девочку, это он ничего для нее не поправил. Дело было не в том, что Валерка в тот день начал делать «все» из-за него, из-за них вот с Углановым вообще началась заводская война. Дело даже не в том, что в те первые дни он, Чугуев, боялся — остерегся впрягаться всей своей покупательной силой за брата: он тогда потерял настоящую силу, способную все купить и решить, больше не самодержец завода; сквозь него проходили взгляды всех, кто вчера не сводил с него переполненных рабской любовью глазищ, — такова участь всех уничтоженных, сниженных: только ты зашатаешься — сразу набегут по кровавым следам, чтобы рвать за компанию и отгрызть свой кусок. И Валерка — мокрушник! — стал еще одним Сашиным незащищенным, легко пробиваемым местом в те дни. И решалось-то все за минуту, за смешную десятку «зеленых» следаку и дежурному, за полтинник судье, чтоб они написали про труп: «сам упал», и плевать на «шестнадцать свидетелей» и на то, что ломал он, Валерик, ментов, зашибал, как взбесившийся экскаватор ковшом, — он бы дал за Валерку достаточно, чтоб слюна потекла и до хруста разинулись пасти, но вот только не в те ненадежные, безопорные дни, когда он потерял свои мышцы и кости. И душила Чугуева злоба на брата-урода: отцепить, сбросить в шахту, засыпать, соскрести с биографии, с имени!.. Но теперь жгло не это — корежила невозможность хоть что-нибудь сделать для Валерки сейчас. Вот когда прошло время, испытательный срок службы верой и правдой Угланову, он, Чугуев, поправился и набрался опять покупательной мощи, он хотел — и не мог. Начало в нем, Чугуеве, что-то болеть, словно фантом отпиленной конечности, культя, словно Саша не чуял, не чуял, а потом, с опозданием обнаружил пропажу: не переделывался брат в однофамильца — наоборот, наоборот, с неумолимо давящей силой в однофамильце проступал Чугуев-брат; бытие его, Саши, уже не кончалось там, где обрывались, у отрогов Тянь-Шаня, владения «Русстали», — был Валерка включен в него с той же надзаконной, необсуждаемой правотой, что и Сашина Вика с ребенком, пусть и дальше, конечно, был Валерка от стержня, от ядра его «я». И с какой-то минуты и уже навсегда Саша не захотел отдавать брата «им», оставлять брата «там» — на съедение времени, на весь срок, за который в человеке сменяется полностью кровь и «душа» покрывается шерстью, — вот этого белогорячечно-беспутного, самого виноватого в собственной участи бивня — быть может, уже проржавевшего в зоне и ни на что не годного в нормальной жизни старика.
Это делалось просто — безо всяких мечтаний подростка, насмотревшегося фантастических боевиков: вертолет зависает над зоной, выкидывает трос, размыкает наручники скрепкой, спичкой герой, выбирается из монолитной одиночки подкопом, перебежками рвется, залегает и прыгает в отходящий вагон, солдаты караульной службы на всю длину засаживают зазубренные пики в кубометры сыпучего груза, лесопилочной желтой щепы, с какой-то фокусничьей ловкостью не зацепив, не прободав незакричавшего счастливца… а просто за полтинник «зелени» тюремный врач напишет протокол осмотра тела, свидетельство о смерти и кремации: брат родится еще один раз с новым паспортом и трудовой, чтобы жить под чужой фамилией, но своей единственной, настоящей, полной жизнью, тем же самым отменным могутовским мастеровым, прощенным своим еще маленьким сыном и дышащим со своей Натахой одним ртом на двоих.
И Саша купил, оплатил работу типового транспортера, подающего живых людей на волю, — он думал: только поднеси к рассудку брата эту спичку: можно выйти и жить невозбранно, как брат сразу ринется, подхваченный естественной, нерассуждающей тягой к свободе, неумолимой надзаконной потребностью, глубже которой и сильнее нет в человеке ничего, — а брат не сдвинулся, брат сам не захотел. Машина пришла в место встречи пустой, как будто после переплавки в топке крематория от брата в самом деле не осталось ничего, и Саша полетел в Бакал всех уничтожить, взявших деньги его и сорвавших доставку: «Где мой человек?!», и, влетев невидимкой в зону, уперся в редчайшее в мире явление — окаменевшего по собственному выбору, не ломанувшегося к воздуху живому человека.
— Почему не пошел, почему?! Живи, пока не прожевали! Жизнь забирай свою обратно, идиот!
— А я могу? Обратно жизнь свою забрать — имею право? — Все у него, Валерки, было прежнее: могутовской ковки хребет, могутовской отливки руки, плечи, челюсти, только из глаз как будто что-то вырвано — не потому что били и согнули: физически мог выносить он огонь, а потому что сам он что-то про себя решил, Валерка, в эти первые три года, и это было заполярной мерзлотой — Валеркою решенное.
— Это ты что? Это ты в смысле — на свободу с чистой совестью? — затопила его неспособность понять: не то чтобы совсем не верил Саша в «душу», в силу раскаяния, «нравственных страданий», в то, что слабое, жадное существо — человек может сам захотеть искупить совершенное непоправимое подвигом, как вот эти мифические уходившие в скит душегубы-разбойники. Только что это все — свечка совести — по сравнению с данной человеку возможностью прямо сейчас сдвинуть с мертвого места свою замертвевшую жизнь, никогда и ни в ком не могущую быть повторенной, прожитой не «сейчас», а когда-то «потом»?
— А как еще? Ты крови-то не пробовал. Я убил — раз вот-вот двинул и все, он лежит. Весь лежит, насовсем. Был живой человек. У него тоже мать, у него тоже сын. Мать его на суде мне в глаза. И жена. Ладно вот бы хотели загрызть, «будь ты проклят», то-се, а они уже просто не видят. Как им всем без него? Ну а мне, значит, можно, живи? Выходи, мол, Валерка. К Натахе, к Валерке. Завтра робу надену и к домне. Снова в силу войду: вот он я тут хозяин. Буду жрать, буду с батей опять на рыбалку, буду дом себе строить, все брать, что дано человеку, пока он живой. Жизнь за жизнь — если так-то, если брать по всей строгости правды, а не вот по закону.