Железная кость
Шрифт:
Здесь пространство простерлось совершенно пустым, проходимым, проницаемым полем, где ничто не мешает прорыву ненасытного детского взгляда ко взлетному полю, к расписным белым тушам различных самолетных пород и флотилий. Сын вертел головой в хохломской красно-белой олимпийской панамке, покрывающей брито-колючий, перепаханный швами фамильный углановский череп, всю непрочность которого и беззащитность, прикоснувшись, от Леньки подхватывал он с такой проводящей силой, что как будто его самого вместе с Ленькой выбрили и сейчас проводили по затылку скребком-элеватором, наподобие того, каким чистят рыбу от чешуи повара и хозяйки на кухнях. Ленька дергался, рвался, налегал и вставал на перила, прижимаясь сопаткой к стеклу и не помня, не чуя под своей затылочной костью того, что так буднично вырезал у его из-под твердой мозговой оболочки этот самый Бессонов, все зашив и поставив на место, как было.
— Эй, полегче, боец, головенку, смотри, не встряхни, — раз за разом рука
Он не думал о власти случайностей, о могуществе ломкого льда, отсыревшей балконной лепнины, перелетных пернатых костей, угодивших в самолетные двигатели, нерадивости сборщиков шведских стенок в «Алмазово» — он не думал, что если бы с Ленькой в тот день не случилось беды, то тогда бы он вылетел в Люксембург, как хотел, и своей рукой все поправил, откачал захлебнувшийся замысел свой. Что теперь было думать? Да, промысел был. С первых дней его жизни заключавшийся в том, чтоб не дать ему выстроить на земле ничего своего несгибаемо прочного, и ломал, опрокидывал этот промысел он раз за разом всегда своим собственным замыслом. И теперь оставалось слишком мало пространства и еще меньше времени для разворота куда-то, и впервые за жизнь он почувствовал что-то похожее на ничтожество собственного мозгового усилия. Кремль, ясно увидев, что слияния «Русстали» с Европой не будет, во всю мощь стиснул жвалы: вслед за Олей Высоцкой забрали Литвинову, Коноваленко, Томского, предъявили привычные русские дикие обвинения Саше Чугуеву и сбежавшему в Лондон Ермо: тот все вовремя верно почуял и вколачивал в мозг по 140 любовных эсэмэсок на дню: «улетай!», «сгинь!», «ИСЧЕЗНИ СЕЙЧАС ИЗ РОССИИ!», и Угланов теперь улетал вместе с Ленькой в Вену, где займутся сыновним сотрясенным, ушибленным, вскрытым, залатанным, заживающим черепом, электрическом током, источником и причиной живой бесподобности, и еще не решил: как он сам, где теперь ему место, где сможет он жить.
План ублюдков был прост, как топор: насчитать сколько можно недоимок «Русстали» за юрский период и включить 2 % налоговых пеней Угланову в день, чтобы вышло с накрутом миллиардов под триста долгов, и уже ничего не останется: либо разорвут на куски по банкротству, либо он им отдаст всю машину свою целиком, погасив это синее море долгов абсолютным контрольным пакетом. Думал только об этом: сберечь, заложить, обеспечить живучесть и цельность машины. Рост Могутова — после себя. Он теперь допускал даже это: что живого, присутствующего на земле человека, его(!) сможет выдавить кто-то, как устрицу, слизь, из могутовской жизни, что не станет в могутовских алтарях его личного постоянного пламени.
— …Посмотри, посмотри! Это наш самолет?
Вот кого у него никогда не отнимут: несомненно живой, невредимый, вновь подаренный безо всяких «будто» Угланову сын тормошил и тащил его за руку по пустому пространству к силуэту «Гольфстрима», и ничто не мешало проходу к этим низко посаженным бритвенным крыльям, острой морде и снежному фюзеляжу с шестью пароходными иллюминаторами. Отборная аэрофлотовская девка с дарительной улыбкой сняла со столбика витой бордовый шнур, и Ленька побежал меж кожаных сугробов на рулежку, разгоняя отца, заражая своим предвкушением отрыва, и внезапно вот в этом привычно абсолютно свободном пространстве для Угланова сделалось что-то не то: в самом-самом углу на сетчатке возникло еле-еле язвящее пятнышко — угодившая в глаз на лету ему мошка, надо просто сморгнуть, отмахнуть этих вялых огромных лесных комаров между ним и рванувшимся к самолетному счастью ребенком. Но внезапно начавшееся роевое движение это продолжилось — совершенно отдельное, не разметенное, не убитое тотчас углановским… и — бабах! — опрокинулось что-то железное на голый каменный пол, слитный стартовый гул с дальних взлетных полей придавил, перепонки отшибло, вмуровав в пустоту, и в пустой тишине набежали, отрезали от пропавшего сына тяжелые плечи, и широкие спины, и черные головы.
Он задергал башкой, узнающе и неузнающе царапая влажные дыры, автоматные дула, обрубки белых пальцев в перчатках, — на него, прикрывая от жжения глаза
— Пу-у-у-усти-и-и! — резал криком Угланова, всех, разрывая в гортани, в груди у себя что-то непоправимо, кровяные, отчаянно нежные, нужные человеку для жизни тяжи, и захлебываясь визгом придавленного колесом на дороге щенка, ненавидящим остервенелым рычанием: пересилить, убить этих черных огромных на одной чистой злобе своей…
Чернолицый сгреб Леньку в охапку, в подмышку, оторвал с залягавшими в воздухе маленькими… Отлетела панамка, открыв головенку с ремонтными швами!.. И Угланов пошел, полыхнувшей рукой вклещившись пилоту в кадык, продавив и стоптав, как живую мясную закричавшую изгородь, — к сыну! И мясистые крепкие пальцы впились и нагнули, вылущивая ему руки в плечах, — устоял и орал в непрерывном упоре, пока что-то рвалось в нем под кожей, напряженные мускулы, струны позвоночного, ломкого, из костей существа:
— Сына, сына мне дай увести! — выворачивал голову под придавившей пневматической лапой словно из-под воды — и рычанием, воем, межзубным нытьем — в беспробудно служилые, ровные глазки: — Отпустить! Отпустить! Он больной, ему голову резали, мозг! С ним хоть что-то сейчас если будет — своего потеряешь, всех ублюдков твоих, никого из яиц своих сделать не сможешь…
Глазки дрогнули, лопнула в хватке пружина, отпустили, рванулся к ослепшему Леньке, обвалился, схватил за цыплячьи плечи:
— Тихо, тихо, сынок! Вот он я! Посмотри на меня! Ленька, это милиция, наши, ОМОН! Мне не больно! Ничего они, Ленька, нам с тобой не сделают! Наши, наши они! Они просто приехали нас защитить от бандитов! Это ложная, Ленька, тревога!
И дослать бы ему, закормить до отвала вот эти глаза: «Мы сейчас улетим! Вместе, оба!..» И не мог, Ленька все понимал, навсегда уже понял, жизнь его стала с этой минуты другой, что-то треснуло и пролилось, опустело в истерзанной, не зажившей его голове, в этой маленькой крепости, в ребрах, взорвалось и беззвучно продолжало взрываться в закричавших «не ври! они злые!» глазах, вот таких нестерпимо, предельно углановских, словно сам на себя он взглянул из сыновнего тела: по края в них плескались отчаяние и какая-то вещая горечь догадки: куда забирают отца, не конкретно куда, а по сути: забирают отца — у него, и взлетел одинокой душой в погоне за Углановым мальчик, чуя, что не догнать, разняла, растащила их с отцом равнодушная сила — на огромное «долго», может быть, вообще навсегда; больше вы не одно, он — не ты. Так мертвеешь от стужи, в первый раз догадавшись о смерти: папа не навсегда, мама не навсегда.
— И они нас отпустят?! Папка! Отпустят?! Мы с тобой сейчас полетим? И ты с ними сейчас никуда не пойдешь?! Папа! Ты их сильней?! — всею силой вцепился и жал из отца — справедливость, единственное, чем он может сейчас надышаться, заглотить и не выплюнуть.
— Ленька, слушай меня! — взял в ладони морденку. — Ты сейчас полетишь с дядей Тошей один. И к тебе через день прилетит туда мама! А я должен поехать сегодня в милицию. Я в Могутов, в Могутов сейчас полечу! Там на наш завод, Ленька, напали бандиты. Это долго мне с ними разбираться придется, они сильные очень… — и не мог говорить, задохнулся этой чистой правдой. — Я не сразу вернусь, через год, через два… я не знаю, когда я к вам с мамой вернусь. Но вернусь обязательно, Ленька, вернусь!.. Ну, не плачешь? Никогда не реви — ты Угланов, Угланов. Жизнь такая, она как война, я тебе говорил, постоянно нам надо уходить на войну… Наше счастье, оно вдруг кончается, прекращается… ну, на какое-то время… надо ждать и терпеть. Никогда не жалей себя, понял? Только слабые люди жалеют себя и хотят, чтобы все их вокруг пожалели. Ты сейчас это понял: никто никогда не сделает тебе, как хочешь ты. Самому надо делать. Я буду далеко, но знай, я все равно оттуда каждую минуту буду видеть, как ты живешь и как ты поступаешь. Сильный ты или слабый. Чем сильнее ты будешь, тем скорей я смогу возвратиться к тебе. Ну а будешь ты ныть, так и я ныть начну, развалюсь от нытья твоего, плакса-вакса… Ну прости меня, что все вот так! Маму не обижай, у тебя теперь мама остается одна… береги ее, понял?.. Потому что никто тебя так же сильно, как мама, никогда не полюбит. Ну давай, сын, давай… — Ткнулся мордой в морденку, в приварившую родность и сразу, не стерпев, оторвал от себя, как железо от губ на жестоком морозе.