Железная кость
Шрифт:
— Мы не слышим ответа, — с интонацией «вставьте купюру в купюроприемник» проиграло устройство.
— Ну и я пока тоже. Скажите, акции «Русстали» арестованы? Счета? На текущий момент? Тогда что мне мешает «раскрошить и рассыпать»? За ближайшие сутки-другие слить активы в такие жопы мира и разума — слишком руки придется глубоко в эти дыры засовывать и закончатся руки? Ты вот тут от ликбеза сейчас отказался — значит, знаешь, как быстро исполняет такое любой выпускник ВШЭ. Как до нитки раздеть можно даже «Миттал Стил» с «Арселором» за сутки. У меня вот тут стопки, — клюнул пальцем в бумажные залежи сквозь тисненую кожу, — предложений инвесторов. Все хотят получить свой кусок от «Русстали». Подмахну пару-тройку, и будете вы разговаривать не со мной, а со Шредером, личным другом ты сам понимаешь кого. Я хоть, в общем, и русский, но ты видел кино про семнадцатый год, когда конезаводчики целые табуны чистокровных пускали под нож, лишь бы только они комиссарам не достались, родные. Вот плакали и резали. Потому что когда кто-то, сука, приходит забрать все мое, да хоть гайку с прокатного стана, я иду до конца. Пусть у меня мой дом сгорит, лишь бы у вас корова сдохла.
— Так это… — в закипевшей башке генерала взорвался процессорный кулер. — Он свои миллиарды в офшоры сольет и в лицо нам вот это, а мы будем хлебалами щелкать?! Ну теперь-то ты видишь, Андрейка, что нельзя с этим гавриком по-человечески? Что эту гниду можно только…ть?! Вот конкретно сейчас, до конца, включая вообще все средства! Ты, тварь, от нас ужиком, а мы тебя — ломиком! Уж повод-то найдется, для каждого из них у нас всегда найдется повод! Чтоб все его обходцы хитрые крысиные… — захлебываясь лающей ненавистью ко всей углановской породе, захватил в руки плети, лианы опутавшей Родину сорняковой, ползучей, увертливой сущности: вырвать с корнем ее из земли!
Ничего он, Угланов, не будет из этого делать, из того, что вот только что им показал: забивать пустотой родовые пути и горящие матки своих вечно беременных домен и толкать под откос в долговую бездонную глотку сотню тысяч железных людей, чью извечно-врожденную видовую огромную ненависть к торгашу и буржую Угланову развернул и направил он топливом, кровью, электричеством в закоченевшие печи завода, освободив запаянную наглухо в рабочих черепах и ребрах неубиваемую тягу к созиданию, чтоб потекла она своим законным руслом; он не может теперь их, железных, продать, деньги его больше не были и не могли стать виртуальной сущностью, не дающей себя уловить и разносимой с космической скоростью по глобусу, — были теперь они бугристым кулаком, живой жилистой, мосластой рукой каждого вальцовщика, затекшей задницей машиниста грейферного крана, засаженного в своего огромного железного жирафа на часы, чугунной рекой, льющейся из лётки, плавильным алтарем, который в цифровые бычьи цепни не переведешь и во владения британской шапки-невидимки ни по какому спутнику не сбросишь. И если он, Угланов, все же это сделает, впихнет свое вот это туловище в «джет» и через несколько часов воскреснет в Трафальгарских райских кущах, в том же физическом обличье, с членом, с требухой, с той же огромной покупательной силой, во власти каждое мгновение оплатить любую крупную покупку от канадского сталелитейного устройства типа Stelco до футбольного клуба «Манчестер Юнайтед», в то время как его наследная, углановская, русская машина созидания будет хрипеть и заходиться от неспособности вкачать хотя бы киловатт и кубометр — снова не то беспомощный ребенок-переросток, не то совсем уже в агонию сползающий старик, безостановочно просящий пить и писать у бюджета… Если он это сделает со своей стальной родиной-«я», то тогда ничего не имело значения.
3
— Чаще надо на землю смотреть. Ну не в смысле с небес вот на землю, а тупо опустить хоть однажды башку и уткнуться в нее. Просто в серые эти комочки. Увидеть, какая она. Что для всех одинаковая. Для жучков, для травинок, для нас вот, венцов. И твоя жизнь ничуть не важнее, чем последнего, блин, муравья. То же войско, рабочие, строят свой муравейник-«Руссталь», тащат гусениц жирных, запасы, закрома там, в земле, набивают. Так вот в детстве своем деревенском смотрел и все думал. Если смерть, то зачем тогда я? Ну не в детстве, а этом вот возрасте. А потом, когда семени в яйцах стало столько, что как из ружья, ну ты помнишь, хотелось все время, и вот так ведь хотелось, что нет ее, смерти. Помнишь, Бадрик всегда говорил: праздник жизни. Он был самым живым и нормальным из нас. Мы уроды, а он был для этого праздника создан… — поеживаясь в воздухе туманного, серебряного утра, шли с Ермоловым каменным городом плит и крестов, уравненных в размерах серой дымкой, меж обелисков, бюстов, саркофагов лежащих на Ваганькове актеров, писателей, светил, разведчиков и Маршалов Советского Союза, ореховских, медведковских, казанских Марков Германиков и Гаев Юлиев Калигул: чугунное кружево, мрамор, гранит, скульптурная бронза в лавровых венках — тщета, под которой не видно земли.
И Бадрика они похоронили здесь под стать и «лучше всех»: неполированный гранитный серый короб — много проще и строже и много дороже, чем весь золоченый дюралий и мрамор расстрелянных рядом, — и червячная эта грузинская вязь на плите над обычными русскими буквами, оскорбительной малостью, врезанной черточкой меж 1963 и 1996, и вот это паскудное чувство, что они тщатся что-то ему закупить в черном «там»… Гроб — палисандровый витринный экспонат на холме из бордовых цветов: то, что было всегда неуемно и ртутно живым, вечно рвущимся к верхней отметке, оголтелым, ликующим, яростным Бадриком, — не могло ничего и лежало в окончательном окостенении со стыдливо-мечтательной и признательной как бы — кому и за что? — не своей улыбкой, будто брезжила там, «впереди», для него еще какая-то невиданная новизна и окончательная радость: постарался так, что ли, скотина-гример (для родных, для живых, остающихся жить) затереть гематомы на лбу и скуле, воссоздать молодой объем щек, возвратить в лицо жизненный сок; в морге подняли челюсть, подшили, заменили оскал отвращения к «не быть», «не дышать» умудренной вот этой уступчивостью; до того было ненастоящим привитое к лицу выражение приятия и облегчения, что Угланов не мог совладать с жестким скрутом
Каждый год в этот день, двадцать третьего, приходили к убитому другу, заходили одни, раньше всех огородников, чтобы не расшибиться, наткнувшись на окаменевшую на чугунной скамье над могилой Наташу: не могла она больше замерзнуть, чем уже она вымерзла, и смотрела сквозь них, наделяя их с Дрюпой прозрачностью, как и все, что оказывалось между нею и Бадриком; корни ее пронзительных фиалок, омертвев, больше не пили солнечную воду — только со сморщенного личика Темурчика, с рыхлых складочек, из родничка несомненно живого, горячего тельца, в котором ее Бадрик продолжился. Поселилась вот здесь, средь оград, приросла на первые недели, месяцы и годы, а потом переехала с выросшим сыном, загоревшимся стать архитектором, в Лондон, и уже стало можно не бояться столкнуться с синеглазой аэрофлотовской Талкой, валькирией: в рейсовом «боинге» грузинский князь запихивал в багажник чемодан, Талка захлопывала крышки автоматической фиксации и защемила ему руку: «Ой-ой-ой! ам вери сорри! очень больно?!» Ему было «очень» — он был не из тех, кто не потребует первой медицинской помощи от девочки и отведет глаза от собственной судьбы.
Опустились на лавку над серой плитой и пристыли друг к другу плечами безо всяких «Ну здравствуй, вот мы и пришли»; разговаривали с Бадриком молча — вот какое-то было струение, ток; говорили друг с другом, живые: «А помнишь?» — доставая из памяти самое сильное по восторгу, по радости, по подъему на огненных общих столбах в непрерывно свободное небо, или самое страшное, или дико смешное — никаких, впрочем, «или»: смешное и страшное в общем прошлом всегда совпадали.
Их прозвали совсем без фантазии — «тремя мушкетерами», дети книжной галактики, эры романтиков, — с колмогоровской школы всегда были вместе. Он, Угланов, всегда был один, до девятого класса отбивался в детдоме от собратьев по участи, злобе, недоверию к жизни и обиде на мир, а потом, когда выбрали миллионным отсевом его и забрали в Москву, появились вот эти непохожие двое: сын липецких колхозников — доярки и электрика — Ермо, как рыба динамитом, оглушенный невиданной прорвой Москвы, и золотой ребенок, отпрыск знаменитого академика Авалишвили.
Большеголовый, тоще-жилистый, угрюмый, немногословный вплоть до подозрений в немоте, вечно глотавший окончания при ответах с пыточного места — потому и «Ермо», что не мог из себя выжать даже фамилии рода, настоять на своем, заявить свое «я»: «я считаю», «я думаю» — разумеется, прозванный сразу «колхозником» Дрюпа не входил ни в какие кружки в интернате, не разделял ни с кем «научных интересов», больше всего любил поспать и наибольшую активность проявлял в столовой, всем своим видом, челюстями заявляя: вот что воистину себе отвоевал, пройдя сквозь сито всех олимпиад, — казенные котлеты и рассольник. На собеседованиях с экзаменаторами ныл: «Родился я в глухих местах Липецкой области. С раннего детства увлекался математикой и техникой. Больше всего меня из направлений привлекает физика металлов. — Ну, что нашел в районной библиотеке. — Моя мечта — когда-то в будущем изобрести материал, который по своим полезным качествам нашел бы применение в народном хозяйстве нашей родины. Работать бы я хотел инженером на нашем Липецком металлургическом заводе. — Не губите, отцы, ну куда мне тягаться с отборными выпускниками спец школ? Отучусь в институте и поеду назад, в Академию вашу не лезу».
«Больше всего мне интересна физика металлов… Сталь бывает спокойная, полуспокойная или кипящая… Ну, я сам из Могутова, там есть завод, и нас туда водили на экскурсию, и то, что я увидел, расплавило мне мозг, то, как человек приручил на заводе металл и огонь, и я понял: я тоже хочу заниматься только этим одним… А вот сами смотрите: если мы увеличиваем массу сердечника на… частоту берем семьдесят герц… и тогда при удельной теплоемкости в… это даст нам еще целых семьдесят дополнительных мегаампер…» — раскочегарившись, сопляк-Угланов растирал о доску мел в коэффициенты Пуассона, модули Юнга и удельные сопротивления марганца и хрома — мощнолобые их педагоги быстро посовещались и сплющили их, «металлистов», в «научную группу»… Да ну нет, они сами, конечно, унюхали с Дрюпой друг друга, угадали по вечной напряженной угрюмости, ожиданию удара, отчисления, позора: нас с тобой слишком мало, а их слишком много — этих избранных, меченых, с колыбели приписанных к Академии наук.
Отборных детей колмогоровской школы растили на общих основах: песочные коржи, томатный сок, постельное белье со штампами роддома при Московском университете — у него, как и прежде, Угланова, не было ничего своего, кроме мыслей, ничего, что сказало бы: он — это он. Налопавшись в столовой, они с Ермо вертели головами: что у других, проточных миллионов, что дается другим, покупают другие, и в свободные дни и часы ненасытно носились нескончаемым Ленинским, Мира, Бутырским, равнодушной гранитной Фрунзенской, Горького, выводящей к рубиновым звездам и курантам на Спасской; небывалые вещи и их обладатели сразу били, царапали, резали — и кипятком неутолимого желания из живота плескало в голову: темно-синие джинсы с горящими медными молниями, белоснежные кеды и футболки с трилистником, превосходство и спесь рыжих замшевых курток, полноростные взрослые велосипеды с жарким хромом рогов и тугими гудящими шинами, барбарисовые «Жигули», полыхавшие девственной лакировкой всего и летевшие победоносным маршрутом: «вот я!», голубой «Мерседес» — вообще НЛО!.. растравляющий вкусный шашлычный дымок, «эскалопы», «ромштексы», «ркацители» и «рислинг» — за стеклянными стенами люди ненамного их старше несли к губам чашки-наперстки и бокалы с рубиновым и золотым содержимым, невозможно красивые женщины с неприступными, словно незрячими лицами задевали их краем душистого облака: и ведь кто-то же женится на таких и… живет. И немедленно мысль о деньгах, покупательной силе: как бы им поскорее начать зарабатывать? До стипендий, до Ленинских премий за великие изобретения?