Железная кость
Шрифт:
— Присаживайся, — изможденно упал в пухлокожее кресло, дернул ящик в столе, вырвал что-то застрявшее с ненавистью, шваркнул перед собой папку-скоросшиватель, распахнул на заложенном, впился пчелой, сделал «бу-бу-бу-бу, э-хэ-хэ», перечитывая мигом все признаки досконально изученной неумолимой болезни: как сказать человеку, не найти таких слов, невозможно в глаза, но усилился, выжал голову, как из окопа, и глянул на Чугуева еле выносившими жжение, заболевшими глазками: — Значит, вот что, Чугуев Валерий, давай-ка мы с тобой напрямки, безо всяких там этих… Затянули тебя в тасовище, дебилы. Не хотел, а пришлось отбиваться, чтоб чердак тебе не просквозили. Ну а как? Надо жить. Для того восемь лет на коленках прополз, чтоб пришибли тебя ни за что так случайно и глупо? И на кран полез, так?.. с заключенным Алимушкиным. Отсиделись вы там до ОМОНа. И под этим вот краном был убит заключенный. Этот самый Азис Нуралиев… Да дерьма он кусок, без него на земле только чище, только вот отвечать за такое дерьмо по закону надо так же, как за человека. — И с задавленным стоном от дикой, оскорбительной несправедливости жизни: — У меня
Сваебойная баба вколотила Чугуева в землю. Ничего не рвалось в нем, не лопалось, не могло закричать от живой, не кончавшейся боли. Ненасытная, сильная кровь, что качалась насосами в нем все черней и черней, просветлела и остановилась.
— Есть железка, которой… ну, это вот самое… и на ней твои пальчики.
— Не-э-э-ет! — Кто-то в нем закричал, от него одним махом отхваченный и забившийся всей своей кровной силой уже не в Чугуеве — как вот носится по двору безголовый петух, еще больше живой на короткое дление, чем когда был живым. — Это ж промка, там все в моих пальчиках, все! Где их нет, лучше вот поищи, моих пальчиков!
— Ну железка-то так, для комплектности. Показания есть бронебойные. Заключенный Алимушкин, бывший с тобой все время, показал на беседе, читаем: «…и тогда он, Чугуев, взял прут и ударил Нуралиева по голове. Нуралиев упал, после чего Чугуев еще дважды ударил его в область головы».
Безголовый петух в нем, Чугуеве, отполыхал — силы даже на вспышечную, отсырелой спичкой мигнувшую ненависть и потребность размазать по стенке Кирюшу в нем не было. Ну а Хлябин орал страшным шепотом непонятно кому:
— Да я все понимаю! Да я сам бы зубами! Лишь бы к дочке вернуться. Ну это у меня дочь, у меня! Я же вижу, какой ты, Чугуев! Есть в тебе что-то от человека! А иначе пустил бы тебя по конвейеру вместе с прочей нелюдью, без сожаления! Ты не хотел, ты защищал всю свою будущую жизнь всей силой жизни, но — убийство есть убийство. И судья, он как только услышит про мента твоего, про такую сто пятую, как у тебя, — это будет, как красная тряпка для быка, для него. В новый срок закатает, как репейник в дорогу. Вот что больно, Чугуев: восемь лет тебя гнули — ты вставал и вставал, запичужить хотели, а ты им не дался, а теперь пропадаешь так глупо, наглушняк тебя этой новой десяткой! И вот он я сижу перед тобой, человек, что обязан дать ход, и я в первый раз в жизни не знаю, что делать. — Корежил его долг, ломала навалившаяся глыба, но, раскорячившись, треща по швам и лопаясь, он еще мог ее замедлить, придержать… — Я могу сделать так, что все это никуда не пойдет, понимаешь? Не для тебя, Чугуев, — для себя, из справедливости, как я ее, Чугуев, понимаю. Какой-то выродок, природный каин вот, он будет и дальше дышать, а ты нет?! Не пойдет, я считаю! Но и ты помоги мне, Валерий Чугуев!
Обещание спасти еле-еле добило в глубь его нежилой головы — из земли он глядел в эти глазки, человека, который обещал ему жизнь, и с внезапной режущей ясностью на какое-то дление поймал настоящее их выражение, смысл, то, как смотрят они на него — улыбаясь, как свалившейся в яму лосиной подыхающей туше. Неживая, пустая, подземная ненависть затопила его, раздирая Чугуеву пасть, но его не меняя, бесполезно стального, огромного молотобойца, не сорвав с неподвижного места и не бросив на эти вот глазки, существо уязвимое, хлипкое, что сейчас только чвакнуло бы под его кулаком: вот когда и кого в самом деле захотел он убить и сейчас-то как раз не мог — ничего поменять, расчекрыжив вот эту поганую маковку, — возвратить себе прочность, возродиться в надежде, как опиленный тополь, на новую жизнь… И кому он, зачем, задыхаясь своим загрунтованным криком, хрипел и шипел:
— Ты, ты, ты! Ты мне этот костюмчик, мокруху!
— Я, я… — поддразнили его совершенно бесстыдные глазки, в неподвижной уверенности, что Чугуев не кинется на него, как на стену. — Для тебя это что-то меняет, Валерик? Ну я! И чего ты, что дальше? Новый срок на себя возьмешь этот, чтобы тут окончательно мхом зарасти? А ведь можешь ты, можешь человеком отсюда, как надеялся, выйти! День вот в день, по звонку! Ну а может, и раньше! Вот к жене своей верной, пока молодая и ты молодой! К сыну, к сыну Валерке, что пока еще помнит тебя! Захотеть только надо — и выйдешь! Ты ж боец — где же воля к победе? Развопырился мне тут: было, не было, не убивал. Да ты убей! За жизнь свою убей! За дорогих тебе единственных людей, за волю! Всякую тварь, которая тебе мешает выйти! Да вот меня, такую тварь, за глотку, если бы это изменить могло хоть что-то! И я бы первый понял тебя, первый! Ведь я ж тебя вижу: ты потому и цел на зоне до сих пор, что эту цель имел единственную — выйти! Так ты и выйди — можешь это, знаю! Ты помоги мне только пару-тройку раз. Давить помоги мне тут всякую шушеру… Ты послушай, послушай сперва! Стукачков у меня без тебя — по рублю за пучок. Каждый пятый козлит, пидармоты непроткнутые. Я тебя с этой швалью мешать не хочу! Я тебя о другом попрошу.
Ничего он не понял, Чугуев, и уже понял все, словно кто-то вдавил в его черепе кнопку и в мозгу его вспыхнула яркая лампа, осветив ограждения в будущем, сквозь которые должен теперь прорубаться на волю, то свое изначально звериное из себя выпуская, что в себе эти годы на зоне как раз и давил и хотел навсегда погасить без остатка — верность дикой, когтистой и клыкастой свободе, равнодушную силу, безразлично которой кого молотить и куда попадать кулаком, исполняя для Хлябина то вот как раз, что ему Хлябин шил, в чем замазал сейчас, и смывая с себя эту мнимую кровь настоящей… А на что он еще в этих глазках годился, безголовый железный колун? — только этим одним мог для Хлябина быть, сваебойкой, ковочным прессом, забивающим в землю всех, кого скажет Хлябин.
— Это
— Да в какие забойщики?! — Хлябин аж поперхнулся от гнева на такую кромешную дурость. — Ты б еще это самое… в палачи бы сказал. Я ж не мясник, не людоед, Чугуев. Я нормальный такой… рыболов. Я что сказал: увачкать? Да физически просто немного нажать. И главное, не на блатных, не бойся! Времена поменялись, Чугуев, — с расстановкой вдавливал, разъясняя ему, как дебилу. — Ты пока восемь лет этих чалился, безнадежно от жизни на воле отстал. — И, проказливо глянув на дверь, подкатился на кресле в упор и на ушко Чугуеву, в душу задышал с заговорщицким стоном, выпуская назначенное для подкожного впрыскивания: — Коммерсанты, Валерик, на зоны поехали, ну жулье, торгаши всяких разных мастей. И не мелкие мошки — банкиры! Уж такие большие чинуши, что воруют вагонами. Олигархи вон целые. В свое время страну раздербанили: кто заводик себе, кто дворец пионеров, нахватали кусков, что аж в брюхо не лезет, и думали, что ни власти на них, ни закона. Ну а мы их — к ногтю! Мы, мы, мы, мы с тобой. Они сесть-то вот сели, а на воле у каждого нычки остались, миллионы в загашниках. У меня уже есть на примете такие, вот заехали двое к нам с последним этапом. Вроде мелочь, пескарики, и держал-то всего на Камчатке какой-то консервный заводик, а копнешь — мама родная, сколько в брюхе икры! Видел, как осетров-то в неволе разводят? Им такой специальной железной приблудой брюшко протыкают, типа полой иглы, — проверяют, созрела икра или нет. И почему бы нам с тобой, Чугуев, тоже тут, на зоне, свой собственный рыбий садок не устроить? Вот когда они сами к нам сюда, как на нерест? И людишки-то дрянь, плесень новой России, ну а главное, мягкие, о-о-очень податливые. Целиком он весь твой, как на зону зашел, всем своим гнилым ливером. Ну, быть может, по мясу погладить придется, а скорее всего, просто сунешь под нос ему кулачок сталеварский. Да он сам к тебе первый за защитой метнется. Чтоб блатные на хор его в первый же день не поставили. И он наш с тобой, наш, все впрудит, что на воле сберег и на Кипре в офшорах припрятал. Думай, думай, Чугуев. Ты не только отсюда молодым и здоровым — ты богатым еще можешь выйти. Чтобы сын твой, Валерик, ни в чем не нуждался, чтобы чище жил, лучше, никогда не отведал чтоб этой всей грязи. Чтоб жене за все годы ее ожидания воздать самой полной мерой. От тебя же зависит, от тебя одного — как, дождется она или было все зря, даром жизнь загубила свою, красоту, для тебя одного, дурака, сберегая. — И вот это он знал, вскрыв Валерку рентгеном от горла до паха.
— Ну так я-то зачем тебе, я? Мало, что ли, охотников на такую работу? Да и сам можешь вмиг припугнуть, кого хочешь… — Значит, сдох он не весь, все еще телепался, и, еще не рванувшись, попытавшись вот только вильнуть, сразу зубы почуял на горле: слишком уж глубоко прихватил его Хлябин, чтобы выпустить и обменять на кого-то другого. Да и верь упырю. Уж вот точно, статьей за убийство его придавив, от Валерки в оплату за волю не меньше, чем убийство, запросит. Отожмет и раздавит, сольет по инстанциям, чтобы не завонял. В ту же сточную яму, что и всех до него.
— А ты, значит, не хочешь? — В голос Хлябина капнули раздражение и спешка, уморился ласкать — глазки ткнулись в Чугуева, словно вилка в розетку: я скажу тебе, что и когда делать, кем и как тебе жить. — Быть богатым не хочешь? А, ну да, я же ведь и забыл, у тебя же ведь братец в правлении целой «Русстали», ведь бывает такое! Или что — на хер нужен ему такой брат? Уж он, если хотел бы, так давно бы тебя откупил. Не паскудно, Чугуев? Родной младший брат об тебя пачкать руки не хочет. Под откос тебя, брата, спихнул, чтобы ты, кровь родная, его не забрызгал. Может, он мне еще и приплатит, чтобы я тебя тут насовсем прописал? И считаю, он прав: вот кому тебя надо такого? Он — владелец заводов, а ты — каин законный. Что я буду тебя тут, как целку, уламывать? Ишь ты, тварью не хочет он жить, мясником становиться, зверюгой. Ну а есть-то ты кто? Вот мокрушник и есть! Хочешь воли глотнуть — так давай, ну а нет — доходи, я неволить не стану. Да, и еще, на всякий случай, чтоб ты иллюзий вредных не питал: если над собой учинить что захочешь, там потроха себе расшить не насовсем или цапку, не дай бог, отначить, так и знай: эта самая папочка, — и любовно-блудливо погладил протоколы, подшитые в полном порядке, — сразу в дело пойдет. Нету смысла, Чугуев. У нас убийцам милиционера за новую мокруху амнистий не положено. Даже по инвалидности. Так что если уж будешь вскрываться, ты давай насовсем. Кончи жизнь свою эту проклятую! Глупо, Валерик! Из-за чего такой сыр-бор, когда все можно сделать по уму? Я ж верняк предлагаю тебе, дураку. Шанс один, блин, из тысячи на рождение заново. Да, и еще на всякий случай: насчет дружка-то твоего, Алимушкина этого: ну вот слаб человек, выходить ему скоро, вот и сжег он тебя… А ведь ты ж его грел, а ведь ты его спас… Так ты это, Валерик… ну если захочешь за такое паскудство с ним сделать чего, так ты сделай, Валерик, я тебе разрешаю. По уму только сделай, прикинь, как все это обстряпать и загрунтовать. — И, опять привалившись к Чугуеву, зашептал растравляющим, с бабьим срывом дыхания, нутряным голоском: «ой, Валерка, не надо!» — подкатившей горячей кровяной волной покачивая в нем, Валерке, звериное и давая почуять в пальцах хлипкое горло, радость верной расплаты: — Ну а хочешь, я сам его лично схарчу? Прямо на КПП навсегда заверну, когда он, скот, на волю выходить уже будет? Вот душа на отрыв от земли — и тут на ему, на! — Не насочившись, не проев, наткнувшись на что-то в нем, Чугуеве, отдельное, чего не мог он, Хлябин, смять и растворить, вдруг оборвал свои вонючие придыхания и, отвалившись от добычи, скучно бросил: — Ну хорошо, как хочешь… Все тогда, проваливай. Уж извини, но трое суток тебе придется все-таки в кондее оттрюмачить. Для конспирации, Валерик. Чтоб ни одна живая тварь не докумекала, о чем мы тут с тобой говорили.