Железная кость
Шрифт:
— Да ты что?! — захлебнулся Алимушкин. — Это ты ли, Валерка, вообще?! Мы ж с тобой вот так… — И крючками два пальца сцепил, — и всегда ты за правду мужицкую! Ну молчал, когда можно молчать, но как только душняк от блатных, не молчал же! А теперь ты чего — в уголок?! Лично меня, такого лося вот, не трогают — и ничего, значит, не вижу и не знаю?! Да кто ты есть-то после этого, скажи!
— Ведь это ж все равно добром не кончится, Валерка, — накачивающе вгляделся в Чугуева Казанец. — Пенталгину хребет вон сломали всем скопом — и никто ничего. Один раз только кровушки нашей попробовали, и теперь уже все, не оттащишь, так и будут сосать и сосать. Скольким еще путевку на больничку выпишут? Они чем вот сильны? Что, такие бойцы? Что не срубишь? Ни хрена! Страхом нашим сильны! Тем, что мы, мужики, каждый думаем возле собственной тумбочки втихаря отсидеться. А вот только пойди мы всем скопом — задавим! Но для этого должен же кто-то начать. Как основа. Ну полсотни, десятка хоть три тех, кто не заслабит. Ты, Валерка, мужик
— Вот только раз себя поставить жестко до конца! — заклокотал опять Алимушкин, дурак.
— До какого конца?! — Сам себя в другом теле Чугуев увидел, дурака, каким был, — у Кирюхи в глазах. — Ты на воле, забыл, до какого конца домахался?! Не отложилось, нет, не проросла извилина, забыл?! Забыл — вдруг бойцом таким стал? Ну, я в санчасть сейчас тебя свожу! Тебе сколько осталось, чудаку, до звонка? Девять месяцев, дурочка! — передернулся от неправдивой, закипевшей, как на сковородке, и легко испарившейся малости. — Как у мамки в утробе! И родишься опять! На свободу родишься, чудак-человек! — И Кирюхе щепотку под нос, растирая в ничто девять месяцев. — Год без резких движений — и в Могутове будешь, насовсем, понимаешь ты это, насовсем снова чистый, как росой умытый, мать свою обнимаешь на воле, отца! Жизнь свою еще выправить можешь, по-людски ее накрепко снова сварить! Тебе ж детей, детей еще, заочник, пока все нужные придатки не отсохли. Вот куда ты в забив? Пару-тройку годков накрутить себе хочешь? А возьмешь и заделаешь по запарке кого? До конца самого себя, обморок, в землю! До седых вот волос тут остаться — давай!
— Да кончай это все. Хочет жить он как скот — пусть живет. — В спокойный голос Саламбека капнуло презрение — он сидел, неподвижный и свободный, как царь, не удостаивая Валерку даже краткого и малого нажима на глаза; литые бицепсы теснились в рукавах бушлата, второй кожей облипшего широкогрудый мощный торс, руки с разбитыми боксерскими костяшками лежали на коленях, наполненные скрытой взрывной убойной силой.
— Да ты вообще молчи, джигит! — Он не просел под равнодушными обидными словами: то, что должно было Валерку продавить, только уперлось в его новую, созревшую и затвердевшую под ребрами за годы правоты. — Хурду-мурду свою вот эту всю ты другому кому-нибудь в мозги вворачивай. И про русских баранов, которых стригут, и про вольных волков, твоих предков. Вон ты весь и в шерсти — ни за что загрызешь, погляди на тебя только косо. Оскорбление, честь! Ты в своем понимании — воин, джигит, а в моем понимании — мокрушник! Ты убил человека, пацаненка, вообще ни за что. Что он там тебе — писька что маленькая? И за это в земле лежит, из земли уже больше не встанет. Ну конечно же, ты не хотел. Ты хотел проучить. Показать: ты не скот — ты мужчина! Вот только руки — огнестрельное оружие! Вот и я точно так же, джигит, — один раз только двинул, и все, он лежит. Не встает вот чего-то, что-то хлипкий попался какой-то, бракованный. Это ж не на войне. Не твоих он пришел убивать мать с отцом и детей. Ты к рукам-то принюхайся: неужели не пахнут? А мои до сих пор не просохнут от этого самого. Не мои это руки уже, не мои. Он ночами мне снится… тот, которого я по учить вот хотел… кулаками. Без лица, понимаешь? Хочет, чтобы я вспомнил лицо его, я ведь даже лица его толком не помню. Ну а как у тебя? Или что, так и надо? Для тебя кровь — водичка? Тебе руки для этого только даны? И сейчас мужиков за собою на мокрое тянешь! Вот скотом ты меня погоняешь, а сам — человек? Я живу как свинья, ну а ты — как мясник? Посередке удержаться не пробовал?! Я вот, может, и скот, но в зверье не хочу. Я обратно хочу, вот к родной своей домне хочу. Чтобы людям в глаза смотреть прямо: вот он я, трудовой человек. Чтобы сыну в глаза смотреть прямо. Так что не о чем — верно — нам с тобой разговаривать…
И, растерев дотянутый до пальцев свой охнарик, развернулся и двинул расщелиной тесной на выход, все голоса убрав с такой бесповоротностью, как будто вырвал провод из розетки… И опять за вибратор схватился, как в проточной воде за прибрежный надежный, несгибаемый сук, чтобы не унесло по течению на камни, и толкался в бетон булавой до обеда, и кувалдой после обеда сбивал со стальных форм остатки пристывшего крепко бетона — так и шел, покатившись под горку, еще один день из всех тех одинаковых дней, что ему оставалось отбыть, заплатить, и уже шагал строем со всеми в жилуху, даже радуясь как бы этой мерности шага, и рабочей разбитости тела, и тяжелой туманной своей голове, так как все это было порукой нормальному, неизменному и неизбывному в зоне течению жизни.
Но как только в жилуху вошли — поднатыренным слухом и нюхом почуял шевеление какое-то в зоне, бурление. Вроде все как всегда: точно так же дубаки и дежурные в красных повязках надзирали и бдели, чтобы каждый встал в строй на поверке вечерней как можно быстрее и никто по укромьям не тырился, и вели вон четвертый отряд — по отрядному расписанию согласно — в ларек: отовариться чаем и конфетами «Дунькина радость» (чай был дрянь совершенно, как в том анекдоте про лопату соломы и лопату говна, на чифирь годный чай приходил лишь в посылках, и спортсмены весь чай в тот же день отжимали), точно так же старался в колонне любой не отстать от переднего и не растягиваться, но и в этих деталях привычного быта находились какие-то признаки нового положения на зоне.
Вроде так же понуро, заморенно плелась серолицая горсть отрицаловки, но нет-нет и разил шерстяного ножевой выблеск взгляда из-под низко надвинутой цилиндрической кепки, и, неволей прислушиваясь, подчиняясь накату всеобщей неясной тревоги, все вернее Чугуев различал прораставший в строю, в толчее шепоток: «Сван» да «Сван» без конца… И еще что-то полностью не различимое, но понятное и без разбора — что несет этот «Сван»-суховей на ишимскую зону — слом порядка и лютую кару шерстяным беспредельщикам. И Кирюха принес к ним в отряд на хвосте — заезжает на зону с этапом настоящий законник, в короне, и все им тут поставит, на зоне, как надо, раз они, мужики, сами это не могут. «Ага, поставит, как же. — Казанец только сплюнул. — Да его самого в шизняке уже раком поставили. Видали мы тут много законников, на красной. Из карантина полудохлым вынесут, и будет, как и все, перед спортсменами на цыпочках шнырить».
Он, Чугуев, уже по макушку на зоне наслушался про таких-то вот лютых и страшных, у которых в знак их непокорности на коленях наколоты звезды. Звезды видел, ага. Ну а сами — обглодки. Головешки обугленные. Ну подскочит такой, пальцы веером, выедая глазами в упор, — ну загнешь ему пальцы разок хорошенько, чтоб клешню не тянул, и завьется винтом: отпусти, отпусти, и хоть весь себя звездами от макушки до пят облепи, а все будешь как в фильме «Джентльмены удачи». Ну вот был на Бакале вор Лаврик, серьезный, но чтоб прям какая-то непонятная сила от него растекалась, что вокруг все меняет, — ведь нет же. Ну стелились, конечно, перед Лавриком тем все блатные — так и здесь вот, в Ишиме, перед Сладким спортсмены все стелются, по кивку, шевелению пальца готовые рвать, кого скажет.
Вон он, Сладкий, сидит со своей всей шоблой — все столы захватили, разбросав лосьи ляжки и локти раздвинув, вон и пайку слупили, а вставать не торопятся, и поэтому давка в проходе, мест нет, и кричит уже прапор дежурный Гайдарченко мужикам из седьмого отряда «садиться», а куда им садиться? Так никто и не двинулся с «разрешите?» да «можно?». Лишь Казанец один не стерпел: где кусок вот свободный стола увидал, туда миски свои и поставил. С еле-еле смиряемым бешенством напоказ на Казанца все зыркнули: «куда лезешь, мужик, как посмел?». И Чугуев уже не сдержался: не чужой же Наиль, чтоб его одного оставлять, — и пошел, чуя прочность и пробойную силу в себе и себя за нее ненавидя, и свои миски рядом с Казанцем поставил, и на лавку меж тушами продавился как раз против Сладкого. И уже на Валерку желваками быки заиграли, но не рявкнул никто, усидели — Сладкий, что ли, им всем маякнул, чтоб не дергались, и глядел на Валерку насмешливо, тяжелее все и тяжелее нажимая лупастыми зенками, и Валерка смотрел на него, от тарелки глаза подымая, и тоску только чувствовал, непродышную только усталость от ежедневного вот этого всего — жизни в мире животных, в котором надо тоже давить непрерывно в ответную на такие вот буркалы, напоказ наливаться угрожающей силой и бояться, бояться: не прыжка со спины, не удара в фанеру — своих собственных рук, изначальной природы. В репортажах из «Дикой природы» показывали, как вот каждая тварь ставит дыбом все иголки свои, все шипы, капюшон раздувает, чтобы больше казаться врагу и сильней, как самцы бабуинов насилуют даже побежденных собратьев, и все зэки, что в красном уголке припухали, только диву давались: как на зону похоже.
Хруст костей на зубах, визги жертв и урчание хищников прессовались, срастались в гранитную толщу — миллионами лет, — и давила Чугуева эта плита подыхающих хрипов и бурного клекота, выжимая его из него самого, превращая в себя, в свою правду и смысл, заполняя потребностью точно так же ломать, добираться до горла и с урчанием рвать, вкус почуяв рванувшейся крови, заливающей глотку и мозг торжеством, бить и бить кулаками все равно в чье лицо, сокрушая мослами торчащие кости силы меньшей, чем ты… та же, та же потребность, что впивалась меж ребер и жгла до тюрьмы, что его потащила месить кулаками на заводе своих же ребят-работяг, как Угланов пришел и плеснул керосином в Могутов… то есть, вернее, тогда была дурь, наваждение магнитное, а сейчас вот на зоне это необходимостью было уже, неизбежностью.
Что ж за твари такие-то мы, из чего же нас сделали? Кто такими нас сделал? Вон в Ишиме часовню построили — это стало теперь обязательным, настоятельно рекомендованным в зоне: православие, церковь и Бог, точно так же, как раньше на зоне пламенели везде кумачовые стенды и торчал из земли перед крытой конторой лысолобый, покрашенный серебрянкой Ильич, и сложили ее сами зэки, часовенку, купол желтой латунью обшили, и Валерка клепал и все сделал, как надо, и затеплились свечки под строгими ликами, потянулись сидельцы под этот вот купол за прощением и с покаянием. Значит, Бог — перед ним ты покаяться должен, от него вот вся правда, как должен человек жить всегда на земле. Только что же за правда-то это такая двуличная, что же это за Бог, жизнь в природе устроивший так, что друг друга все жрут и не могут не жрать? Говорит: «не убий», возлюби и прости, а сам в мире все так и завел, как часы, что одни щиплют травку, а другие прыжком позвоночник ломают, пьют кровь — где, какое в его устроении может быть «не убий», когда сам не порвешь, так тебя разорвут?