Железные Лавры
Шрифт:
Поднялся и обомлел, впервые узрев, что и я стал выше отца.
– Слушай, сын, - продолжил отец. – Мой опыт, моя жизнь указали мне: многие наши грехи, притом и скорее – самые тяжкие, - неизбежны. Выбор даёт Господь – уже по их исполнении. И важно выбрать не только покаяние, хоть оно и меняет смысл греха. Не дешевле покаяния и благодарение. Останешься ты по покаянии благодарным Богу за искушение, обнажившее пред тобою твой грех, вскормленный гордыней, или закончишь жизнь неблагодарной скотиной. Благодарность – вторая нога, ведущая в Царство Божие… А на одной-то, может, не успеешь допрыгать…
Таким отца и запомнил – истинным воплощением мудрой тишины, впитывающей в себя, как песок
– Я родил тебя в шестьдесят лет,- сказал еще отец. – Мать потрудилась тобой до смерти. И ты – Иоанн. Даже если не станешь монахом, отшельником, столпником и прочим святым, способным прославить и оправдать весь наш род на Страшном Суде, постарайся, по крайней мере, не испортить Божий замысел о себе самом. Прислушивайся к жизни телом и душою и не торопись. То мой единственный тебе наказ.
Как мог исполнить отцов наказ? К кому мне было идти за ответом? Разве к самому геронде Феодору, к коему отец прорубил мне своим словом тропу сквозь все стены и препоны Города. Так и пошел напрямую, твердый в силе не вертеть головой и не поскользнуться ни на каком искушении, как на свежем собачьем дерьме.
Рука геронды Федора была совсем другой. Будто нагретый полуденным солнцем надгробный камень, под который грешная душа мечтает юркнуть от всеобщего позорища и пересидеть хоть бы и Страшный Суд. Камень, обросший елейным, цветочным благоуханием летнего рая. Раньше геронда Феодор всегда молчал, слушая мои со страху такие отважные и громкие – на весь придел – отроческие исповеди, в коих рукоблудие стояло самым опасным подвигом. Он и отпускал, помимо разрешительной молитвы, молча, с единым вздохом, положив жаркий надгробный камень мне на темя. А потом в сумраке придела смотрел мне прямо в глаза взором жгучего полуденного солнца. А когда я отходил от него, в душе моей наступал такой легкий прохладный вечер, что целый месяц потом не хотелось туманить его, дразнить свою растущую плоть, сгущать тяжесть, тянущую с синего неба вниз, на больно отбивающую ступни и всю плоть гретую твердь.
То были грехи в маленьком мешочке ниже пупка, теперь же приволок за собой гору, опрокинутую мной набок, легко влезшую острой вершиной в стены Обители и тут же заткнувшую основанием выход обратно, в Город. Не знал, с чего начать и стыдливо молчал, потому что давно потерял страх пред всяким грехом, кроме разве убийства. Вот и робел. Но в глазах геронды не увидал Ангелов с огненными мечами-мельницами, а в переносье – запертых навсегда врат Рая. В глазах геронды мерцала грусть, будто он смотрел на меня глазами моего отца. Отныне – нового отца. И он, к моему великому удивлению, потянул носом так же, как это умел делать только отец – без брезгливой прозорливости. Со знанием лекаря, вошедшего в комнату, где давно страждет и смердит еще живым больной.
– Вот теперь, наконец, у тебя воняет душа, а не тело, - без единого обола[6] осуждения, изрёк геронда Феодор и кивнул. – Сам-то чуешь, что не пот?
– Чую, геронда, - кивнул, невольно подражая ему.
И твердый, как кость
– Врёшь, - сказал геронда и снова кивнул.
– Вру, - признал и уронил голову, больше не в силах согласно кивать ее тяжестью.
– Вот в этом и кайся сначала, - приступил к делу геронда Феодор, и, когда я покаялся в том, что врать люблю и умею, то продолжил опустошать тяжесть покоренной мной горы, коей я невольно гордился: – Теперь кайся в том, в чем ты уже не станешь завидовать ближнему своему.
Геронда жег мне взором самый хребет, не опаляя шкуры. А ведь то верно! Пока я шел сюда, видел иных юных и спелых прелестниц Города и всякий раз невольно сравнивал эту и ту хотя бы с грациями покинутого блудного вертепа. И проходил мимо, ничуть не обдираясь о колючие ветви зависти к их гордым и терпеливым кобелям. Ни одна из них не могла сравниться ни с одной из граций, а уж какие, по всему видать, неумехи!
– Беда, геронда! – повинился я.
– Хорош уж тем, что с этого слова начал, - кивнул геронда в третий раз.
Если бы такие слова изрёк отец, то улыбнулся бы он, как и умел только он, выщелачивая и самые стены кругом. Где была улыбка геронды? В такой неудобозримой вышине его взора, что я оробел еще сильнее, зажмурился и сказал:
– Геронда, каюсь, но всё никак не нахожу сил жалеть. Каюсь, но не жалею. Каюсь в том, что нет силы жалеть. О грехе.
– Покаяние как белая вершина горы, коей можно всю жизнь любоваться хоть из окна своего дома, но никогда не дойти до нее, - удивительно много слов пожертвовал мне, грешному, геронда. – Господь целует намерения. Ты собрался – и то благо, хоть монахом тебе и не быть. Ты не Антоний[7], а бесы к тебе могут наведаться те же. Хоть такой чести радуйся и молись, чтоб они даже издали на тебя не поглядели. Всему свой черед.
И вдруг горы за моей спиной не стало. Геронда Феодор рассыпал ее песчаной поземкой до самого моря. Хоть сейчас повернись и уходи из стен Обители на все четыре стороны. Какие еще искушения стоило искать на тех, столь малочисленных сторонах света? Пуст был исчерпанный до дна Город. Пуст, как старческая мошонка.
– Вот и в этом кайся, - велел геронда.
– В чем? – не уразумел, так и глядя назад.
– Толкай-толкай камень от гробницы души, - гремели во мне, как в пустом колодце, слова геронды. – Знать, что изнутри толкаешь, уже немало. Завали им бесов, что подпирают камень снаружи. Покайся в том, что сегодня нет сил каяться, И молись. А через три дня придешь. Идти обратно недолго – от келлий заднего двора. Радуйся: привычных искушений, по коим скучаешь, но с коими тебе уже самому скучно, на этом пути репьями не подберешь. Беру тебя в послушники, как на вечное поминание.
Геронда Феодор замолк и вдруг посмотрел на меня, будто стоял перед ним уже не я, а некто, кого он видит ежечасно – так смотрят на гладкую морскую гальку под ногами, а не на свежеобожженный кирпич. Стало легче дышать: казалось мне, вот душа моя, наконец, обретает место свое.
– И вот тебе послушание, - продолжил геронда Феодор, легким дуновением выметя вон остатки моей горы и тотчас легким вздохом затворив за мной внутрь дверь Обители.
– Соседом тебе будет варвар из славян. Едва не из самой Гипербореи. Продавали арабы как раба, а сами отбили его у авар. Много рук и бед прошел, по стати – каганскихкровей, сразу видно. Вот он добрым монахом будет, пригодится в свою пору просвещать и увещевать своих соплеменников. Мне Господь такого таланта резвого разумения языков, как тебе, не дал. Вот и пользуйся. Тебе – три дня, чтобы усвоить его наречие.