Железные Лавры
Шрифт:
А еще геронда Феодор не дал мне в дорогу ни припасов, ни денег, а только власяницу и теплую верблюжью накидку, обладать коей долго Господь тоже не судил. Велел он проситься на ночлег и к столу прямо с образом в руках. И где примут с поклонением образ, там согреют и накормят, а где не примут, но и не прибьют до бесчувствия, там и пыль отрясти с порога, пока цел, а уж ветер последние никчемные пылинки сдует, когда уносить ноги злоба дня повелит. Что образ достигнет в моих руках Силоама, в том геронда, однако, не сомневался. Получалось, до самого Силоама и мне живым полагалось остаться. То бодрило мое сердце и мечты об еще не виданных землях.
Так и благословил меня геронда, удивив напоследок еще один раз:
–
Полагал, что дорожный рассказ-итинерарий [10] займет целую хартию в рост человеческий, а геронда только пальцем указал – сначала на юг, потом на запад и немного севернее, а потом немного южнее. Путь показался не труднее, нежели по улицам и переулкам до Масличного рынка. Куда проще и короче, чем до блудного вертепа.
– Сядешь на корабль Арвиния Черного, что с тремя солнцами на парусе. Найти его в порту Феодосия не труд. Дорога и еда оплачены наперед. Высадишься в Равенне. Где Тибр, там знают все. Забирай южнее, но не сильно. Тридцать или сорок миль ниже истока Тибра, брат Августин сам точно не знает сколько, не ходил. Ты найдешь. Язык и до Индии доведет. Увидишь гору раздвоенную, как верблюжья спина, там уж совсем рядом. Обитель прямо в распадке меж горбами. Господь тебя благословит, Ангел-хранитель не оставит.
Сума при мне была-таки. Но только для святого образа. Первое мое путешествие по морю вышло донельзя удачным. Всю дорогу светило солнце, и дул попутный ветер, смачивая палубу только пометом чаек. Стояло небывалое по времени года тепло. Уж подумывал, не осмелеть ли разом, не пройтись ли по спокойным водам пешком. И лишь у самых берегов Италии внезапно поднялся сильный шторм, бросивший нас на острые камни. Выродившийся потомок Харибды хрустнул судёнышком.
Однако никто не погиб. Все вылезли на берег, возблагодарили Бога и стали дожидаться, гадать и даже биться по рукам, сколько и какого добра вынесет и кто понесет меньше потерь. В тот час в холодной, но не насмерть, воде оставался только один горе-мореход. То я, отбившись от рук Арвиния, прилежно спасавшего меня за выданную ему герондой плату, стремился за сумой с образом, её же относило в сторону. Плавать умел неплохо. Назло брату, боявшемуся воды. Арвиний плюнул мне вдогонку и выгреб к берегу. Остальные мокрые путешественники уже тянули поочередно вино из большого бурдюка, выброшенного на берег в числе первых счастливцев, и ставили на кон, об какой из торчащих камней дурню расшибет голову, как орех. Не сомневаюсь и до сего часа, что чудеса начались именно в тот час. Спас меня святой образ. Догнал суму с ним как раз там, где она оказалась между камней, и тут же меня подняла девятая волна, перевалила через камни и пихнула в сторону берега.
– Безумец, - сказал мне на берегу Арвиний. – Геронда так и предупреждал. Вот тебе динарий за непокрытый путь до Равенны – и шел бы ты подобру-поздорову, подальше и поскорее. Еще принесешь новое несчастье.
Отказался от платы за неустойку, чем разъярил всех спасшихся, и они мне помяли бока. Согрели на славу.
Вскоре удостоверился, что вовремя высадился на твердь земную, и уже не надо забирать южнее, а надо идти прямо на Запад по куда более удобному и короткому пути.
Второй раз меня поколотили в Италии всего пару часов спустя, когда сунулся в какое-то селение со святым образом. Там, в глуши, и вправду царило стоячее эхо иконоборческой ереси. Образ был брошен селянами в огонь, а я бросился за ним и выкатился вон недурно просохшим. Дремучие италийские селяне не решились гнаться за пришельцем. Весь черный, верно, напоминал я адскую головешку, душу, вырвавшуюся из преисподней
У другого попутного селения голод искусил меня, и я струхнул. В дома не стучался, решив наполнить желудок во что бы то ни стало. Черный, дождался я черной ночи и забрался в свинарник, что приглядел себе издали, из дальних кустов. Там, в свинарнике, по запаху и достиг остатка стручков. И был им рад, как тот блудный младший брат по призванию. В моей судьбе все притчи вперемежку. Ту же хитрость повторил на другую ночь. Заповедь своего духовного отца нарушил, зато верной пищей начал Рождественский пост, а заодно подкопил сил подняться в гору.
Пустой и безвидной, дикой варварской глухоманью показалась мне былая великая империя, родина моего любимого Овидия, моего любимого блаженного Августина, земля Рима, чьим гражданством противлялся своим врагам и сам апостол Павел, стремившийся молнией духа в это необращенное сердце вселенной.
Пробирался сквозь драконью щетину в горы, в распадок меж исполинских горбов, изнемог, ободрался и возроптал. Неужто геронде Феодору было так невтерпеж посылать меня за окоём вод посреди зимы, неужто следующего лета дождаться было никак нельзя? Да хоть и в египетское бегство послать, там теплее и финики вкусные, если уж братнины немые угрозы сошлись в подобие иродовых! Так негодовал на холодной ночевке, нагребая на себя могильный холмик из палой листвы и потревоженных мокриц-скороножек. Опасался замерзнуть насмерть в этой легкой лиственной гробнице, но не замерз. В тревожном полусне чудилось: мокрицы обогревают меня своей суетой, словно бегучие искры на догорающей головешке.
Разбудила молитва. Отнюдь не моя.
Когда открыл глаза, то ничего не увидел, кроме белесой мглы. В горах стоял густой утренний туман, отлично переносивший все звуки, здесь спали зимние тучи. Молитва, перешедшая в псалмопение, тянулась по их волокнам, как по незримым струнам. Высокий старческий голос придавал струнам дребезжащий трепет. Чистая латынь разом убедила меня в том, что отверз мои уши, а следом и очи сам настоятель Силоама, отец Августин, урожденный римский гражданин, и теперь остается только направить стопы в этом сивом сумраке на его голос. Мог он, отец Августин, быть и за два десятка шагов, мог – и за целую римскую милю: тучные туманы искусно скрадывают протяженности звуков.
Со всей осторожностью, стараясь не шуршать и тем не спугнуть рассветный псалом, как чуткую лесную птицу, разгреб с себя листву и поднялся. Слышно было в той сырости, как убегают в глубину листвы мокрицы, словно мелкие бесы от священного песнопения.
Ступал с той же трепетной охотничьей опаской, едва не на ощупь обходя крупные камни, появлявшиеся на пути из тумана. По пути гадал, что это за камни, не надгробные ли: развалины ли это обители, под коими упокоились ее насельники, или камни горного обвала, силоамские валуны, накатившие на обитель с обеих вершин.
Сколько прошел, сказать не могу, каждый шаг меж камней казался длиною в стадий[11]. Могу лишь сказать, что настоятель Силоама оказался недалеко, совсем недалеко, раз я поднимался в самом конце молитв, предварявших последнюю, двадцатую кафизму[12], а нашел на отца Августина при стихах первого в ней, то есть сто сорок третьего псалма:
«Посли руку Твою с высоты, изми мя и избави мя от вод многих…».
Стоявший на коленях отец Августин выступил передо мной из груд листвы не отличимый от прочих камней горы и развалин обители, перемешанных между собой. Сходство с заросшим мхами валуном придавала ему просторная накидка из овчины. Он только поднял руку, остановив меня, и продолжал кафизму. Встал рядом с ним на колени, выбрав место помягче, и мысленно завершил кафизму, а, значит, и всю Псалтирь, вторя ему и вместе с ним.