Железный Густав
Шрифт:
Вот и вся ее жизнь такая же неудача. Несмотря на самые лучшие намерения и незаурядное мужество, ей никогда ничего не удавалось. Брак ее был неудачей, дети у нее выросли не такими, как хотелось бы, вот и замок ей не удалось сорвать.
С ненавистью смотрит мать на железный замок. Кажется, чего проще — позвать слесаря, но нельзя же чужого человека посвящать в их семейный позор. Выйти бы да послушать у люка в подвал, — а вдруг за каждым окном сидит кто из соседей, — пожалуй, еще засмеют. И, значит, опять податься некуда. Жизнь
А тут знай стареешь и толстеешь — на аппетит она не жалуется, — и что всего глупее, какая-то дурацкая малюсенькая надежда не устает твердить ей, что все еще наладится. В этом старом, изношенном, расплывшемся теле живет все та же надежда, что жила в юной девушке. Она так и не сбылась, но и сейчас она тут и нашептывает упорнее, чем когда-либо: взломай замок и выпусти Эриха, авось все еще наладится.
Уж, кажется, чего глупее, а между тем это так: между ней и другой, хорошей, жизнью только этот дурацкий замок, как и всегда какая-то мелочь мешает ей жить и радоваться жизни. Это-то всего и хуже: всегда какая-то мелочь, и никогда не настоящая трагедия!
А у ее Эриха разве не та же судьба? Из-за каких-то несчастных марок мальчик прослывет чуть ли не преступником, лишится дома, и все из-за сущих пустяков. Жизнь ужасающе скудна, в ней ровно ничего не происходит. Случись девушке по соседству родить ребенка, об этом будут судачить долгие годы. Маленькие люди — маленькие судьбы; у нее чудовищно расплывшееся тело, а между тем самое естество ее, то, что и есть она, Августа, ничуть не изменилось с тех пор, как она была совсем юной девушкой, — росло и расплывалось только ее тело.
Она сидит на лестнице, что ведет в подвал, она смотрит на замок, а потом на свои сложенные на животе руки. Она знает, что ей не открыть замок, знает, что это, возможно, погубит Эриха, — а вдруг он повесится — но она не позовет ни Отто, ни слесаря. Она не в силах через себя перешагнуть.
Фрау Хакендаль сидит и думает. У нее все еще наивное воображение семнадцатилетней. Она пытается представить себе подвал — есть ли там веревки и крюки, и достаточно ли он высок?.. Но тут ей приходит в голову — в «Моргенпост» она читала, что кто-то повесился на дверной ручке. И еще ей приходит в голову, что у повешенных вываливается язык, багровый и распухший, и что будто бы они напускают полные штаны…
И тут ее охватывает ужас, она вскакивает, и кричит, и барабанит молотком в дверь, и вопит не своим голосом:
— Эрих, не смей! Не делай этого — ради меня, твоей матери!
Она не сознает, что с ней, не слышит собственного крика. Ее изболевшееся сердце мучительно сжимается, и она приплясывает, отплясывает какой-то причудливый танец страданья… А когда Рабаузе и Отто сломя голову прибегают вниз и спрашивают, что случилось, она только криком кричит и показывает на дверь:
— Он там вешается! Вот-вот повесится!
О, жизнь не простая штука: будь фрау Августа Хакендаль хоть немного рассудительнее, дальновиднее, умнее, можно было бы подумать, что всю эту комедию она затеяла, чтобы мужчины вместо нее взломали дверь в подвал; таким образом, она все же достигла бы цели, не отступив перед такой мелочью, как замок. Ибо ее крик, ее плач, ее возбуждение, ее панический страх пресекают все расспросы; ни слова не говоря, мужчины берутся за дверь и замок, а она стоит рядом, и стонет, и молит:
— Ради бога, скорей! Он вот-вот с собой порешит!
Но фрау Августа Хакендаль не так изобретательна, чтобы задумать и привести в исполнение столь сложный маневр. У нее и правда болит душа, ее и правда душит страх, и, когда взламывают вторую дверь, она больше всех удивлена при виде Эриха — он сидит на ящике и спокойно уписывает краюху хлеба.
— А я-то думала… — лепечет она и умолкает. Нет, она не заикается о самоубийстве; теперь, когда, сама того не желая, она добилась своего, мать вне себя от радости. Она стоит в дверях у притолоки, полузакрытыми глазами смотрит на сына и бормочет:
— Все уже хорошо, Эрих!
Трое освободителей смотрят на освобожденного. Они чуть ли не стыдятся своего волнения, видя, как он невозмутим, — а они-то воевали с дверью, словно смерть гналась за ними по пятам!
— Ну и храбрецы же вы, все трое! — говорит Эрих, он встает и потягивается. — А особенно ты, Отто, примерный сынок, тебе это дорого обойдется! Да и старый честный Рабаузе — отец без разговоров вышвырнет тебя на улицу. Как, и ты здесь, мать? От тебя, признаться…
Но нет, даже этот холодный человек устыдился — и замолчал.
Никто не говорит ни слова, пока общее молчание не нарушает все тот же Эрих. (Как ни странно, семнадцатилетний мальчишка, он делает вид, будто превосходит их жизненным опытом, будто он старше, а не моложе, и они принимают это как должное.) Итак, Эрих спрашивает:
— Ну, что же дальше? Какие у вас планы насчет блудного сына? Или отец заколол тучного тельца, готовя праздник примирения?
Рабаузе находит, что это уж слишком.
— Еще немного, Эрих, и вернется хозяин. А я знаю кой-кого, кому тогда шибко не поздоровится.
Эрих смеется, но это деланный смех. Отец, который вот-вот нагрянет, внушает ему страх.
— Так как же, мать? Что вы дальше-то надумали? Не такие же вы простаки, чтобы вытащить меня из этой ямы и ничего не приготовить! Деньги? Вещи?
Оба молчат.
Пожалуй, они и в самом деле простаки. Если смотреть на дело трезвыми глазами Эриха, они и правда действовали наобум.
— Мать боялась, как бы ты над собой чего не сделал… — бормочет Отто.